Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В реальной жизни первым вошел Веня, а уж следом вошел я — старший. В реальной жизни именно Веня был в молодости весел, отважен.
Но, скорее всего, в той притче и не было двух братьев — и не невольное отражение нас с Веней, а выявилась обычная человеческая (не подозреваемая мной вполне) возрастная многошаговость. То есть я был и старшим братом, который погиб; был и младшим, который начинал снова.
А когда младшего не станет (его тоже выбросят с достаточно высокого этажа), я, вероятно, и тут не исчезну, не погибну и вновь войду в здание общаги — и стану младшим уже младшего брата. Жизнь — за жизнь, отслаивая кожу за кожей.
Лет десять назад молодой художник Василек Пятов был действительно молодым — с круглым крестьянским лицом и с бойкой кистью в руках.
Как все провинциалы, он боялся слыть жмотом. Зато его отец, напористый бездельник пятидесяти лет, тем охотнее тянул из Василька деньги и чуть что шумел всем вокруг, мол, вот ведь времена! отцу родному сын не дал лишней копейки!.. Василек Пятов дал и не один раз. Но зарабатывал картинами он совсем мало. (Какой-то меценатишко из Канады, сам хилый, тощий, со съеденными передними зубами, появился у Василька в мастерской, походил с мышиным взглядом, купил и исчез лет на пять.) А отец все донимал — прислал вдруг письмо с длинным зимним перечнем: пальто, шапка, шарф, пара перчаток, не написал же проходимец перчатки. Я даже перечитал его письмо, где ощущался крепкий плотский привкус слова и стиль, стилек ничем не ограниченного самодовольства.
И с немалой выдумкой, конечно: однажды отправился налегке теплоходом и в каждом городе (вдоль довольно большой реки Волги) бросал сыну открытку, мол, помоги деньгами — в пути приболел, срочно госпитализирован. Именно что город за городом. И Василек сразу же ему посылал. А через день-два, утром, следующая блеклая открытка: срочно госпитализирован Куйбышеве... Срочно госпитализирован Ульяновске... Саратове... Волгограде, далее везде, шутил я. Но в те дни Василек Пятов еще не умел над собой (и, значит, над людьми) посмеиваться. Догадывался, что его обманывают, однако жалость и кровное родство каждый раз брали верх: Василек наново бежал занять денег у приятеля или продавал за бесценок холст. Или просто лежал, уткнувшись в подушку, и всхлипывал, как девица, — парень двадцати лет, широкоплечий, сильный, но с сердчишком из воска.
Всхлипывал, как девица. А девица, не помню имя (натурщица, бедовая, с красивыми ногами), сидела себе возле газовой плиты, разжаривая на сковородке высохшие корки хлеба (размягчая их). Прихлебывала бледный чаек и не унывала.
Мы — я и Вик Викыч (в ту пору уже безалаберные писатели андеграунда) — пришли занять у него деньжат. Пришли одолжить, а в итоге, расчувствовавшись, сами же купили Васильку хлеба, плавленых сырков «Дружба» и утешали, мол, не все в жизни так плохо. Пили чай вместе. Девица хихикала. Но тут появился и сам столь быстро выздоровевший после речного плавания отец. Он нагрянул улыбающийся, загорелый, довольный собой, спокойный и с авоськой, в которой светилась бутылка минеральной воды. Нас с Викычем он быстро выставил, нажимая на родственность — чужим людям отца с сыном не понять! Он даже не был пьяницей, просто бездельник. Выпивал, но любил и закусить, поговорить о политике, об автомобилях Брежнева, в общем, человек никакой. Просто упырь. Пил у сына кровь, ездил туда-сюда и редко-редко где-нибудь работал. Мы ушли. (Я и Вик Викыч.) Думаю, он и нас, нищих, мог обобрать — у него был необычайный дар вымогательства: он подавлял. Как позже выяснилось, он почти тут же принудил Василька продать самый яркий его холст — сам снес холст на рынок, где по дешевке и загнал среди моря халтуры. Следом (все тут же) сдал на детали испортившийся телевизор Василька, мол, ты, сын, купишь себе новый — зачем в наш век латать-чинить?.. Вечером он устроил ужин, хорошо покушали, бедовая натурщица была в восторге и загуляла с папашей, нет-нет и уединяясь с ним у соседки-художницы (в пустовавшей мастерской). Вслух, с причмоком расхваливала его страстность и гусарские манеры: «Восторг!.. Сплошной восторг!» — восклицала она, потягивая кофеек — смеялась, вскрикивала и поскучнела только на другой день, обнаружив отсутствие золотого кольца. (Тихо снял с пальца? Или прибрал на полочке в ванной?..) Нет, папаша не стал отпираться — он не был воришкой: просто и прямо он объяснил ей, что за сыновний холст дали на рынке возмутительно мало и что надо же нам было гулять на какие-то деньги эти чудные два дня, зато какой восторг, ты же сама кричала!.. Бедовая натурщица возмутилась, мол, надо еще посчитаться и как-никак уяснить итог с учетом кольца, папаша был согласен, пошел в угловой гастроном за минеральной водой (очень любил минералку после еды) и исчез.
Через месяц Василек Пятов позвонил Викычу в страшном горе: отец умер, и нужна срочно немалая сумма, так как умер отец в далеком городе, хоронят чужие люди. Сам Василек туда уже не успевает: два дня пути. Вик Викыч половину суммы наскреб. Принес. Василек стонал и убивался еще и потому, что накануне отец, прося денег, прислал ему привычное письмецо из далекой больницы, а Василек Пятов ответить ему не поспешил. «Первый раз в жизни не поверил отцу — и вот наказан. Отец умирал, а я... а я...» — и Василек Пятов, хороший сын, утыкался головой в подушку, стискивая виски руками.
Натурщицей у него была все та же бедовая девица, длинная, худая, много курившая и ублажавшая нас только при некоторой нашей настойчивости. Мы потолковали с ней на кухне. (Рыдания Василька не помешали нам пить чай.) Натурщица с подхихикиваньем сказала, что папаша наверняка жив-здоров и хочет денег, пятидесятилетняя пьявка попросту решила напиться крови как следует. Папашка жив, а Василек Пятов, дурной, отдает в результате мастерскую какому-то богатенькому мазилке и сам съезжает на хер в неизвестность. А ведь с таким трудом и с таким соленым потом ее добыл!.. (Ее — это не меня, а мастерскую, уточняла она.) Об отце мы с Вик Викычем предполагали и сами, но утрата мастерской (в которой и нам перепадало тепла и чаю, куска хлеба, а иной раз и вот этой бедовой девицы) нас расстроила. Мы взялись за Василька всерьез, напомнив ему о многоразовых предсмертных корчах его папаши, убеждали — но все напрасно. Он только плакал. Был уже невменяем. (Был хороший сын, что поделать.) На другой же день, отослав в далекий город по адресу деньги, Василек съехал куда-то в каморку, он даже краски, кисти продал, оставив из кистей лишь две колонковые, дорогие руке и душе. Проданы были и холсты. Была свезена и какая-никакая мебель. Полный разгром.
Два последних дня мы с Викычем и с девицей жили (доживали) в опустевшей мастерской. Мебели совсем ничего: какие-то тумбочки, которые никто не брал. Одна кровать. Я и Викыч спали в разных углах огромного помещения на газетах, на старых пальто. На третий день и натурщица поутру ушла, выставив на стол бутылку портвейна и, широкая душа, ублажив нас напоследок. Интимно, тихо, никакого цинизма. (То есть сначала меня, пока Викыч с утра чистил зубы; после в некотором от них отдалении почистил зубы я.) Натурщица исчезла. Тишина. Появились толпы мышей, даже днем скреблись, бегая одна за одной по плинтусам. Я и Викыч жили в ожидании, когда нас сгонит с места новый хозяин. (В конце концов, пока мы здесь, у него не будет пожара и бомжи не растащут сантехнику.) Здесь был телефон. Был душ. (Не равнять же с казанской толкотней на вокзале.)