Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько ковров по стенам, письменный стол, пол из лакированного светлого дерева, – вот кабинет наместника Решта, покойный, просторный. За столом сидит Кучек-хан. Сегодня он с нами прощается и, обернувшись лицом к свету, даже не старается скрыть своих необычайных глаз, как обыкновенно делает, следуя инстинктивной осторожности восточного князя.
Утро сильное, свежее, несмотря на зной, хранящее в своем влажном венке росу и аромат, – и Кучек спокоен и силен, как близящийся полдень. На нем скромная коричневая одежда, на рукавах и воротнике белое полотно, от которого еще темнее прекрасная голова. Как он сегодня печален, как его жаль почему-то, этого единственного революционера Персии, обреченного погибнуть в борьбе с англичанами или продажными ханами, на оружие которых он временно опирается.
Переводчик передает последние приветствия, и вдруг среди трагических масок, обращенных друг к другу на фоне кровяного ковра, – совсем детское, смешное и самодовольное: над городом поднялась старая приятельница каспийского флота – надутая, любопытная и зоркая «воздушная колбаса». Сколько раз ее пузатое тело бабочки с ощипанными крыльями поднималось над берегами Волги, над Царицыном и Астраханью, высматривало и предупреждало, направляя огонь судов. Матросы к колбасе привыкли: под ней не страшно, она все видит.
И вот милый урод поднялся в эмалевом небе Персии и со своей высоты озирает тропические заросли, изумрудные поля и дороги белее молока. Базар в панике: бегут мальчишки и муллы; верблюды, покинутые своими вожаками, испуганной толпой загромождают мост. Колбаса производит ошеломляющее впечатление: весь авторитет революции, держась за землю тонким стальным шнуром, ходит под облаками, важно покачивается на ветру, занимает собой все небо, и кажется мне, веселая ее рожа показывает язык милым союзникам.
Кучек счастлив. Из окна ему виден и взбудораженный базар, где среди чалм и волчьих шапок развеваются матросские ленточки, и небо с белым аэро посредине.
На Востоке самая сильная вера – это вера в машину, в техническое превосходство Запада, ею англичане сотни лет душили свои колонии. И вот наконец техника в руках персидского революционера и обращена против англичан, постыдно бежавших от Каспийского побережья.
Дребезжит телефон. В пятнадцати верстах от Решта завязалась перестрелка. Кучек прощается. За ним уходят его сподвижники: маленький, толстенький и умный командарм, самый левый и самый смелый человек в лагере, и комиссар финансов – в очках, с винтовкой за плечами, озабоченный жалованьем для войск и гомоном нищих, провожающих Кучека прожорливей толпой.
Через полчаса машина летит обратно в Энзели – навсегда исчез тихий твердо-кованый голос Кучека, его лицо древнеперсидского героя. Когда мы встретимся опять и где?
У шлагбаума последний матрос-доброволец, загорелый, полуголый, в своем просторном синем воротнике, кричит нам вслед веселое, дерзкое, неотразимое:
– Даешь Тавриз!
На полпути два всадника проносятся навстречу: индусы, бежавшие к нам от англичан. Бесконечно обрадованные лица и сияющее, как их зубы в улыбке, приветствие – «За Советский власть», – и мимо на бешеных лошадях.
На самом толстом буке, там, где дорога от болот поворачивает к рощам и холмам, обмакнув кисть в ведерко с клеем, какой-то человек, весь в поту, сдвинув шапку на затылок, мажет кору столетнего гиганта, и первый советский плакат разворачивает свое красное полотнище в тропической чаще.
Тишина, густой душистый воздух, стрекотание насекомых, безлюдная дорога, по которой лениво ползут сытые волы и верблюды, – и на стволе старейшины лесов этот огненный знак мировой революции.
Петербург
Вернуться в Петербург после трех лет революционной войны почти страшно: ч то с ним сталось, с этим городом революции и единственной в России духовной культуры?
На военные окраины Республики доходили печальные слухи: холод, голод, Питер вымер, Питер обнищал, это мертвый город, оживающий только для отпора белым, ползущим к нему то от форта Красная Горка, то от Нарвы и Ревеля, то со стороны Польши. И что же? Он не только не умер, Петербург, но к строгости своих проспектов, к роскоши соразмерных пространств, охваченных гранитом, зеленью садов и поясами каналов, прибавил еще спартанскую скромность, пустынность, простоту – тысячи неуловимых примет, свидетельствующих об отдыхе и перерождении города.
Отдыхают камни мостовой, опушенные робкою зеленью, освобожденные от гнета снующих толп, отдыхают когда-то смрадные кварталы, забывшие теперь о копоти и чаде, о гнусном запахе прелых торцов и облаках душной автомобильной гари.
Сады, не стесненные людьми, безумно и счастливо зарастают, глохнут, роскошно и праздно наверстывая свои былые искалеченные весны. Синеет Нева. Острова превратились в зеленый рай, где вместе отдыхают деревья, травы, старинные, наконец растворенные решетки оград, и тысячи больных детей, и тысячи измученных илотов труда.
Что же это в самом деле? Запустение, смерть? Эта молодая свежесть северного лета среди домов, сломанных на топливо? Эти развалины на людных когда-то улицах, два-три случайных пешехода на пустынных площадях и каналы, затянутые плесенью и ленью, и осевшие на илистое дно баржи? Неужели Петербургу действительно суждено превратиться в тихий русский Брюгге, город XVIII века, очаровательный и бездыханный? Неужели смерть? Нет.
Есть последняя слабость, есть головокружительное изнеможение выздоравливающего, есть молчаливый отдых огромной гранитной сцены, с которой только что, рушась и громыхая, ушла целая эпоха и куда еще робко и неуверенно вступает новая мировая сила.
Тишина Петербурга – это тишина больничной палаты в первые теплые дни, тишина Марсова поля после тяжелых боев, вместе с трудной победой узнавшего безмолвие братских могил.
Петербург не мертвый – в нем сохранилось то невыразимое, то лучшее, верно и крепко храпящее от гибели некоторые гениальные человеческие порывы, некоторые эпохи и памятники.
Последний красноармеец, дерущийся на одном из наших десяти фронтов, отлично это понимает: вот почему всякая попытка взять Петербург так невыносимо, так дико больно сказывалась там, где-то на берегах Каспийского моря, в малярийных болотах и мертвых, золотых песках Астрахани. Вот почему за Петербург молились, молились в пустоту, в отчаяние, в лицо смерти, как за самое дорогое и единственное.
Перерезанная по суставам Волга, парализованная Сибирь, охваченная гангренозным огнем Украина, отпадавшая от России гнилыми кусками, никогда не вызывали такого гнева и бешеного энтузиазма, как угрожаемый Петербург, – да, этот безлюдный и дичающий, но осененный знаком вечности, – пролетарский Петербург.
[1918–1921]
Гамбург на баррикадах
Восстание проходит бесследно в больших городах. Революция должна быть великой и победоносной, чтобы на камне и железе хотя бы в течение нескольких лет сохранились следы разрушений, ее героические царапины, белые воронки пуль на