Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так. Справился. Но я собирался тебе сказать, что это час, в который смерть… Ну вот, не помню, что хотел сказать о смерти. Возможно, с ней легче смириться ночью, среди такого безмерного одиночества. И хотя я понемногу привыкаю, но это точно так. Это час, когда мы один на один с собой, с этой ужасной вещью, которой являемся мы, еще живые, и никого вокруг, кто бы пришел нам на помощь. Час, в который все беспредельно, как слепой взгляд. Но я собирался рассказать тебе… Поначалу беженцы из Испании, где шла гражданская война, переходили границу большими группами. И, находясь на чужой земле, были доверчивы. Но тут португальская полиция пачками стала возвращать их на границу. И тут же расстреливать. Они стали предельно осторожны, но продолжали жить на земле врага. Я знал множество таких историй. Моника. Вот тогда-то я и обратил внимание на закон и право равное, но противоположное. А еще — на право вне права, которое было таким же правом — столько историй. Девушка, которую собирались расстрелять, сказала:
— Un momento,[15]— и сняла платок с шеи. — Un recuerdo.[16]— И отдала его одному субъекту из тех, которые должны были ее расстрелять.
Или история беженца, который валился с ног от усталости и попросил одного субъекта… не знаю, что попросил, но которому тот субъект сказал: «Входи и отдыхай». А когда тот вошел, сел на стул и, уронив голову на стол, заснул мертвым сном, разрешивший ему войти привел другого, который выстрелил парню в голову, и голова, даже не шевельнувшись, осталась лежать на столе. Это рассказывали мне сеньор Акасио из аптеки и Морено, младший из братьев врачей. Рассказывали они холодно, без эмоций, все эмоции ушли на сам рассказ, ни на что больше. Или история пяти беженцев, которые предприняли побег к морю, это сто с лишним километров пути, дорогая. Потом они надеялись сесть в лодку и… до земли обетованной, не знаю, где она. Шли они ночью, остановки делали днем, спали. И тут полиция начала на них охоту. Я слушаю детальный рассказ сеньора Акасио. Он знает все места, где это происходило, и я, слушая его, вдруг чувствую себя среди них. Нас пятеро, да еще я, мы идем сквозь черноту ночи. Зима. Холодно. Снег, дождь, грязь глубоких оврагов, изрытых лошадиными копытами. На дорогах мы стараемся не появляться: дорога — прямой путь для рыцарей чумы. Мы двигаемся, не встречая никого на пути, и несем в кармане надежду. В кармане брюк, сжимая ее, как монету. На надежду, дорогая, ничего не купишь, эта монета имеет большое достоинство только для детей. Идем без цели, и это то, что меня печалит, дорогая. А может, цель осталась далеко позади и там, впереди, не имеет никакого смысла. А может, смысл такой большой, как судьба, но мы его не понимаем, или такой глубокий, как несознательный человек, но мы его не знаем. И у нас на всех одна-единственная, найденная нами монета, которую мы сжимаем в кармане брюк. На нее мы приобретем цель, плащ от дождя и сапоги для каменистых дорог. Иногда на нашем пути встречается затерянный хутор, где нам дают кусок хлеба, чашку похлебки и задают двусмысленные вопросы, явно что-то выпытывая. Мы отвечаем, что мы паломники, бежим от проклятья на Восток. Но Восток не здесь. Да, да. Мир задом наперед? Да, да.
И вдруг нагрянули рыцари чумы. Они скорые и железные, дорогая Моника. Сыплют молнии пригоршнями, поражают все вокруг, бросают на нас серные взгляды. И тут же схватили одного из нас. Засунули в мешок, привязанный к седлу, и увезли. И когда оставшиеся собрались у часовни, один из нас сказал: «Мир его душе». А другой спросил: «Монета осталась у него? Он никому не отдал монету?» И стало еще холоднее и печальнее, а потому надежда — еще необъяснимее. Потому что чем меньше есть причин надеяться, тем надежда больше. Чтобы подстегнуть судьбу, я полагаю, рыцари чумы увели с собой еще одного из нас. Потом еще. И еще. И вера росла больше в том, кто остался жив и дошел до моря, сел на корабль и отправился на Восток, который находился совсем в другой стороне.
Но у меня есть другая история, дорогая, еще ужаснее, чем все те, что я рассказал. Стоит ли рассказывать? Мне как можно скорее хочется тебе рассказать о других вещах, даже если ты меня не слышишь, продолжая вязать в своей могиле. Это история об одной немой. Немая появилась близ города, она спасаясь от террора, перешла границу. И тут полиция ее схватила и решила допросить. Добивалась от нее признания криками, побоями, потом, чтобы напугать, выстрелами. Одна пуля угодила в пришедшего с ней в одной группе мужчину. Но немая молчала, потому что была немая, и только издавала разные звуки: бу-бу, на-на — и пыталась объясниться жестами. Тогда они ее бросили в тюрьму, но на следующий день опять поволокли на допрос. А когда, требуя от нее ответа, они окончательно выдохлись, да и немая тоже, она вдруг сказала:
— Dejadme morrir en paz.[17]
И полицейские тут же схватились за пистолеты, а немая улыбалась. Это была красивая и страшная улыбка. Она играла на ее лице, и показалось, что вокруг головы ее появился нимб — как это сказать? — это был вроде как знак ее божественности. И полицейский, прицелившись ей в голову, медлил, не стрелял. Тогда она ему сказала:
— Не бойся.
И он, задрожав, наконец выстрелил. Она упала замертво. Но глаза продолжали смотреть на него смело, а улыбка говорила:
— Не бойся.
Но он всегда боялся. И спустя несколько дней, проходя по городу и наводя страх на окружающих, достаточно громко заявлял: «Я один ликвидировал восемнадцать человек». То был своеобразный способ освободиться от страха. Но страх не покидал его. Ты, дорогая, скажешь: какой ужас! К состраданию ты никогда не была склонна — не такого ты крепкого десятка, но все равно скажешь: какой ужас! — если, конечно, я хорошо рассказал. Если сумел передать тебе свою чувствительность, которая все делает реальным. Но послушай. Ты помнишь Пилар? Нет, не эту. Я о Пилар, испанке, которая была замужем за моим двоюродным братом. Да, о ней… она провела всю гражданскую войну по ту сторону. Я не буду напоминать об ужасах, которые она видела. Мы слушали о них и думали: какие бандиты, бедные фашисты. А ведь вроде бы надо было думать, что бандиты с этой стороны, а бедные — республиканцы, ну, чтобы не считать бедными фашистов. Она мне рассказала… я вспомнил о том фашисте, которого связали веревками и заложили в дуло пушки, как сигару в мундштук, и так оставили жить несколько дней. А он только об одном просил, чтобы они скорее выстрелили из пушки, но республиканцы не торопились и разрядили орудие только через неделю. И фашист был превращен в пепел в воздухе, но не говори, не говори: какой ужас! Я больше не буду ничего такого рассказывать. Вот тебе право: право одной стороны и право другой. А в которое из этих двух включено право на варварство? Как видно, это третье право, которого никто не знает, дорогая. Перейра Одноглазый однажды сказал мне: «Вы нужны мне как ассистент». И я несколько дней неотступно думал о диссертации по теории права. Он здесь, Одноглазый, он приглашает меня, я скажу ему, что да, согласен — как ты-то думаешь? Вижу твое неожиданно ставшее сосредоточенным лицо, мы с тобой в кондитерской на площади Республики, вижу тебя ясно. Ты, неожиданно сосредоточенная, принимаешь решение, и пока ты принимаешь решение, я подумаю о своей диссертации. Я перебираю в памяти известных мне авторов и в очередной раз вижу тупик в развитии права, гуманности права.