Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Государь улыбнулся, а меня охватила тревога. Казалось, я вижу, как сквозь одну судьбу просвечивает другая. У мертвых узор судьбы ясен в каждой своей линии, но, покуда мы живы, он покрыт мглой. Мгла истончается по мере того, как в нас иссякает жизнь.
На закате ветер улегся. Умолк шум листвы, и слышнее стало, как нежно свистят стрижи, носясь над неподвижной водой.
“У Бога две любимые птицы, голубь и ласточка”, – сказал государь, то ли нетвердо зная разницу между ласточкой и стрижом, то ли намеренно пренебрегая их различием.
Он свернул в сторону дома. Предыдущая ночь была бессонной, а с раннего утра предстояло выехать в Брест-Литовск. Государь обещал брату и наместнику Царства Польского, великому князю Константину Павловичу, принять там смотр кавалерии Литовского корпуса.
Он удалился в отведенные ему комнаты. Я тоже пошел к себе, рухнул в постель и мгновенно уснул, а за полночь, встав по нужде, увидел свет в его окнах. На людях он ведет себя как всегда, но мысль об умершей Софье лишает его аппетита и сна.
Отправились на рассвете. Аракчеев проводил нас до тракта, и по тому, как ласково государь с ним простился, видно было, что Змей и на этот раз сумел ему угодить. Костандис сел ко мне в коляску и с обычным для греков лицемерием стал восхищаться красотой русской природы. Я видел его горячо молящимся в церкви, но не удивлюсь, если окажется, что в дни стамбульской резни он купил себе жизнь ценой лишения крайней плоти.
В Брест-Литовске государя ожидал неприятный сюрприз: на устроенном в его честь обеде Константин Павлович заговорил со своим секретарем и банкиром, греком Курутой, на его родном языке. Великий князь владеет им с детства. Их с государем бабка, намереваясь восстановить Греческую империю с вторым внуком на престоле, заставила его выучить язык будущих подданных, но надеть на него венец Палеологов ей оказалось не под силу. Константину Павловичу безразличен греческий вопрос, зато он всегда не прочь подразнить старшего брата. В своей солдафонской манере он зычно обращался к сидевшему на другом конце стола Куруте, тому приходилось так же громко отвечать. О чем речь, никто не понимал, пока не прозвучало имя князя Ипсиланти. Это значило, что Константин Павлович как гостеприимный хозяин решил немного подпортить брату настроение.
Разбитый турками в Валахии, Ипсиланти сдался австрийцам и сидит у них за решеткой. Это лучше, чем сидеть на колу в Стамбуле, но государя осуждают за отказ вызволить из тюрьмы генерала русской службы, под Кульмом потерявшего руку. В Ипсиланти видят мученика свободы, хотя этот фанфарон хотел сделаться греческим королем. Вот ради чего он заварил кашу, которую никто не в силах расхлебать.
Завязалась общая беседа о событиях в Греции. Государь вмешался в нее не раньше, чем кто-то из обедающих высказался в пользу крестового похода всех христианских монархов против Порты.
“Для начала, – резко ответил он, – пусть христианские монархи запретят своим подданным вступать в армию султана и Мехмеда-Али. Между прочим, ни одного русского человека там нет”.
“Ну, никого наших нет и среди филэллинов”, – справедливо, надо отдать ему должное, заметил Константин Павлович.
“И слава богу! – сказал государь. – Турки совершают ужасные жестокости, но разве греки превосходят их милосердием? Они поминают нам, что мы – их ученики, всё хорошее в нас – от них, а сами в Наварине старых турчанок топили в море, молодых насиловали и продавали мальтийским пиратам. При взятии Триполиса они вырезали двадцать тысяч мусульман и евреев, не щадя ни женщин, ни детей. Колокотронис хвалился, что, когда он въехал в город, от ворот и до площади его конь ни разу не ступил копытом на землю. Он ехал по трупам. Весь его путь был устлан трупами”.
“Нас ожесточили турецкие насилия, – вступился за соплеменников Курута; он чувствовал себя под защитой хозяина дома и позволил себе не согласиться с государем. – На главной площади Триполиса рос могучий старый платан, триста лет служивший виселицей для греков. При взятии города победители первым делом бросились к нему, но топору он не поддался, и Колокотронис приказал его сжечь. Что касается евреев, то они сами виноваты в своей участи. Султан зазвал их в Морею, чтобы вытеснили из городов греческих торговцев. Не надо было им принимать это приглашение”.
Слушая, государь смотрел мимо Куруты, но не для того, чтобы показать недовольство. Просто он повернулся к нему здоровым ухом.
“Греки мало чем отличаются от евреев, – услышал я его голос. – Главное для тех и других – торговля, а она порождает низость души… О, да! – согласился он с чьим-то мнением, что Грецию населяют не только торговцы. – Еще пираты и разбойники. Лорд Байрон и Шиллер доказали нам, что это единственные занятия, достойные благородных людей. Не удивительно, что цвета нового греческого флага, белый и голубой, символизируют чистоту и смирение. У разбойников это две главные добродетели”.
Все молчали. Поспорить с ним мог лишь Константин Павлович, но он был занят десертом.
“Что толку в их конституции, – в гробовой тишине продолжал государь, – если у них три правительства, каждое зовет народ к оружию против двух других, а депутаты Национального собрания бегают из города в город, чтобы их не засадил в крепость какой-нибудь герой из бывших контрабандистов. Один такой приезжал в Верону на конгресс Священного Союза, искал встречи со мной. Помню усы и целую роту серебряных пуговиц на жилетке”.
“Эти пуговицы – род панциря. Защищают от пуль”, – вывернулся Курута.
“Железные защищали бы лучше, – опроверг государь этот сомнительный довод. – Паликары считают унижением для себя иметь костюм дешевле чем за три тысячи пиастров. В Европе филэллины собирают для греков колоссальные суммы, но деньги разворовываются, идут на коммерческие аферы, на кутежи, на варварскую роскошь штабов и резиденций”.
“У них немало пороков, но они потомки Перикла и Александра Великого. Похвально их стремление быть достойными предков”, – покончив с десертом, заявил Константин Павлович, но не потому, что так думает, а из привычки не соглашаться с братом.
“Стремление нравиться – еще не добродетель, – возразил государь. – Греки вчера выучили эти имена, но беспрестанно на них ссылаются, иначе никто не даст им кредитов. Они получают их под залог, который им не принадлежит”.
Правая его рука лежала на столе. Все видели, как у него дрожат пальцы. Сам он этого не чувствовал и не замечал, что его нервозность давно обращает на себя недоуменное, а то и злорадное внимание. Меня пронзило жалостью к нему. Я вспомнил Грузино, поздний свет в его окне. Оно было рядом с моим, видеть его я не мог, но видел под ним колеблемое сквозняком пятно свечного пламени, а в нем – прозябающую под ветром траву. То и другое показалось мне образом его души, так же трепещущей при мысли об умершей Софье. Она не раз присылала ему смешные и трогательные записки с просьбой ее навестить, а он откладывал поездку. Что, если он винит себя не только в недостатке отцовской любви? Это в его духе – истолковать смерть дочери как кару небес за нежелание отца помочь единоверным грекам. Потому он с такой страстью и нападает на них, что в их пороках – его оправдание.