Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через несколько дней после этого последнего первого поцелуя, поцелуя жизни и смерти, состоялось крещение; зажженные свечи идеально отражали все, что я, укрытый за бронзой, понял — в тот краткий миг дрожи — о нас и нашем существовании: чтобы быть, мы должны медленно тлеть. Мы не можем знать — пока бегаем, любим, плаваем, смеемся, играем, учимся, — живем мы или медленно угасаем. Того, кто думает, что смерть — это персонаж, декорацией которому служит жизнь, называют пессимистом. Того, кто считает, что главное действующее лицо — это жизнь, а смерть — не более чем пейзаж, называют оптимистом.
В прямых и ровных коридорах я тайком брал Наташу за руку. Потом она переехала. Я посвятил ей несколько стихотворений, первых — в смысле последних первых своих любовных стихотворений. Ни одного ответа на свои письма я не получил. Я был в отчаянии. Все, что я видел и слышал, все, о чем читал, только усиливало мою печаль. Человечество как-то исхитрилось занять нишу, в которой чувствовало себя более или менее счастливым, но для меня в этой нише места не нашлось. Я жил вне любви. Меня лишили корня. Я страдал. Все вокруг говорило мне о Наташе, а от Наташи не было ни слова. Я заболел гриппом; тогда я еще не догадывался, что грипп — это болезнь, воплощающая самый дух Пеги. Я метался в постели, бредил, обливался потом. Я мечтал вновь увидеть свою возлюбленную.
Борясь со слабостью, с пылающим лбом, я попытался набросать несколько строк в одной из своих заветных тетрадей. Я решил написать биографию Наташи Спрат по образцу биографий Жанны д’Арк, Шарлотты Корде и святой Терезы из Лизьё (других знаменитых женщин я не знал). На первой странице я начертал: «Глава первая. Рождение». Я ждал вдохновения, но оно не приходило. Я закрыл тетрадь. Снова лег в постель; по моим щекам струились слезы. Моя пижама промокла насквозь. На ней был двухмерный рисунок, изображавший Солнечную систему; вокруг светила вращались латышские планеты. Я испытал последнюю первую любовную тоску. Сегодня ночью, больше сорока лет спустя, я почти не надеюсь, что еще испытаю свою первую последнюю.
Пятый класс. Я смотрю с высоты башни Орлеанского собора и, словно раздваиваясь, вижу себя, семилетнего, шагающего по улице Руайаль; дальше, по дороге к резиденции епископа, иду я, десятилетний; я сворачиваю на улицу Карм — мне двенадцать лет — и направляюсь в книжный магазин, рассчитывая разжиться комиксами, формально не предназначенными для детей моего возраста.
Я учусь в пятом классе и вместе с товарищами хожу на каток неподалеку от улицы Вокуа. В раздевалке мы перешучиваемся; ни у кого из нас, кроме Реми Боннера, нет собственных коньков. У Реми они есть, и не простые, а хоккейные, тогда как мы, все остальные, вынуждены надевать так называемые «фигурные», с зазубренным лезвием, что воспринимается нами как унижение, — это девчачьи коньки.
Унизить ребенка проще простого: самое невинное замечание, малейшая грубость, окрик, резкий жест способны проникнуть глубоко в его душу, оставив там царапины, из которых в будущем прорастут только ему понятные и близкие мании и фобии. Как знать, может, виновник деменции — слишком жестокое унижение?
Каток «Барон» представлял собой большое каменное здание чрезвычайно унылого вида; вход в него располагался за парковкой, отчаянно вонявшей мочой. Вокруг кипела стройка — возводились современные блочные дома, в которых намеревались разместить друг у друга над головами бедных. По средам и субботам там собиралась молодежь; парни и девушки флиртовали, курили, катались на мопедах, иногда — на коньках. Это было доступное и демократичное местечко — благодаря умеренным ценам.
На площадке я чувствовал себя звездой; в хоккейных перчатках и наколенниках я выписывал виражи, стружкой срезая лед. Диск-жокей заводил зажигательную музыку, в основном тогдашние шлягеры. Меня заботило одно: чтобы меня заметили все мальчишки, а главное — девчонки. Дети не понимают, что их подвиги никого не интересуют. Даже их родители, вроде бы восхищаясь моим мастерством, не давали себя провести; гордые собственными отпрысками, они знали, что в нем нет ничего особенного, что все это — сплошное притворство и что другие дети могут выполнять те же рискованные фигуры, стоит им потренироваться. Я пыжился изо всех сил; убежденный, что на меня обращены все взгляды, особенно взгляды девочек, я прыгал как козленок, катился задом наперед, выписывал зигзаги и тормозил на ходу. Однажды в субботу, появившись, как обычно, из ниоткуда, на катке возник мой отец (я уже не помню, чем вызвал его гнев, но читатель легко выберет из списка самых ничтожных поводов любой, какой ему понравится); как был, в городских ботинках, он погнался за мной по льду, чтобы в очередной раз отлупить. Но поймать меня было не так-то просто: я носился по катку пушечным ядром, ощущая себя полубогом, подпускал его к себе поближе, а потом одним небрежным толчком откатывался сразу на десять-пятнадцать метров. Он пытался бежать, но постоянно терял равновесие и потешно, словно обезьяна, размахивал руками. Какое-то время ему удавалось, кружась на месте, удерживаться на ногах, но потом он все-таки упал, растянувшись во всю длину посреди беговой дорожки.
Раздался голос диск-жокея, который попутно исполнял обязанности аниматора. Усиленный динамиками, он звучал как трубный глас, проникая до кишок изумленного человечества: «Похоже, настало время послушать „Историю без слов“… Музыка!» «Историей без слов» называлась довольно популярная программа, которую передавали по воскресеньям и в праздники; она посвящалась комедийным немым фильмам, знаменитым slipsticks[3]. Я был от них без ума и обожал «Толстяка» Арбакла, Бастера Китона, Гарольда Ллойда, не говоря уже о Бланш Свит, Магде Фой и Мейбл Норманд (на любой из этих женщин я без раздумий женился бы). Заставка, сочиненная Джоном Винером под влиянием мелодии Chicken Reel[4], походила на детскую песенку; ее ноты сыпались как веселый, слегка насмешливый дождик. Отец дергался на льду в такт этой музыке, как будто специально заведенной для него. Нелепая марионетка, потерявшая опору в земной гравитации, валялась на виду удивленных конькобежцев, и этой марионеткой был человек, привыкший регулярно меня колотить; мгновенно утративший властный ореол, лишившийся неотъемлемого, по его мнению, права подвергать меня самым жестоким наказаниям, он напомнил мне тонущего Годзиллу. Его холерическая, но кукольная жестикуляция отлично вписалась бы в фильм Мака Сеннета.
Диск-жокей, Орельен Жомме (его имя только что постучалось в двери моей памяти), взял на себя прекрасную инициативу продлить шутку: «Просим господина Чаплина надеть коньки. Или пусть тогда все остальные переобуются в ботинки! Даже не знаю, что лучше!» Все захохотали, а он снова включил музыку. Отец, не желая терять лицо, притворился, что ему тоже очень весело, и одарил конькобежцев, которых перед тем растолкал, широкими улыбками. Пока один из них вел его назад, к бортику, я перехватил его черный взгляд и прочитал в нем точную дату своей смерти.