Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ошарашенная, она потребовала уточнений, поскольку не поняла, на что я намекаю. «Читайте Фрейда!» — ответил я. Вечером я созвал с десяток «аватаров» самых красивых девочек в классе, и мы устроили настоящую оргию сладострастия. Жид в моей душе окончательно победил Фрейда, а моя похоть отомстила немецкому языку.
Восьмой класс. Я начал вести дневник. Он был немедленно обнаружен родителями и уничтожен. Тогда я решил, что буду вести дневник на немецком, но довольно быстро отказался от этой идеи: хотя я делал заметные успехи в этом языке, однако до свободного владения им мне было еще далеко.
Я набрасывал первые главы «серьезных» романов, надеясь, что они получатся как можно более объемными. У меня был «Улисс» Джойса в карманном издании; трудность текста, усугубленная мелким размером шрифта, приводила меня в восторг. Я мечтал оставить за собой в веках литературную глыбу — огнедышащую, заумную, мутную, непонятную, едва читабельную, способную вызвать у читателя уважение, которое продлится, пока существует наша вселенная. О написании многотомного собрания сочинений я даже не помышлял; нет, я создам уникальное в своей монументальности произведение, помещенное под одной обложкой.
Я намеревался изобразить в стиле бурлеска выдуманный мир, наименее приближенный к реальности (я ничего не знал о жизни), и наивно вдохновлялся первыми страницами шедевра Джойса; мой дебютный опус, вскоре, как и все последующие, захлебнувшийся, начинался с описания того, как человек бреется. Под носом у комендатуры я без конца слушал диск Toto IV, воображая себя крупным, плодовитым, но главное, ибо это был мой Грааль, трудным писателем. «Молодой Муакс? Да, это трудный автор».
Я множил и множил попытки в духе «Улисса». Дальше тридцатой страницы я так и не продвинулся. В какой-то момент у меня зародилась идея собрать воедино все эти недоношенные обрывки текстов и слепить из них единую книгу на манер лоскутного одеяла, что только укрепило бы мою репутацию непростого писателя. Но привой не прижился. Я не хотел сдаваться и по примеру своего ирландского предшественника и коллеги обратился к греческой мифологии, рассчитывая подпитать ею мой роман. Никакого плана я не составлял, опасаясь, что мне станет скучно писать. Мне нравилось пробираться вперед наощупь, от сюрприза к сюрпризу, включая в повествование все новые развилки, играя с психологическими портретами персонажей и выворачивая наизнанку интригу.
К четырнадцати годам у меня уже скопилось значительное количество незавершенных и лишенных надежды на завершение вещей. Рукописи я хранил в подвале нашего дома, благо никто им не пользовался. Мои сочинения отличались сюжетным разнообразием, но в них довольно часто упоминалась нежная шелковистая кожа Сабины Антониони и присутствовала тень Жида. Один из персонажей, порезавшийся во время бритья, любил цитировать латинские пословицы (списанные мной с розовых страниц «Малого иллюстрированного Ларусса» издания 1974 года) и жил в сине-голубом мире: носил очки с синими стеклами; выкрасил стены в квартире в голубой цвет; пил исключительно алкогольные напитки и фруктовые соки, выдержанные в той же сине-голубой гамме, и так далее. Второй персонаж женился на своей макаке. Третий решил убрать с карты мира Стамбул, потому что пережил в этом городе любовное разочарование. Четвертый отказался мириться с необратимостью хода времени, скупал часы — наручные, напольные, настольные — и бросал их в Луару. Помню одну главу, в которой мальчик, слепоглухонемой от рождения, мечтал стать астронавтом и целыми днями гладил бродячих кошек. В «Черной гипотезе» молодая женщина, мать тройняшек, покончивших с собой (они выпили средство для прочистки труб), решила объездить весь мир без гроша в кармане, торгуя собой, чтобы до предела осквернить собственное тело. Еще я описал — восьмисложным стихом — сцену насилия, происходящую «где-то в Польше».
Правда заключалась в том, что я был ленив; придумав сюжет, я писал несколько страниц, а потом мне делалось скучно. Малейшая трудность в изложении мысли подавляла во мне желание продолжать. Я мечтал о создании новой формы, но внутренний голос — противный, коварный, назойливый — твердил мне, что литература, возможно, вовсе меня не ждет. Разочарованный собственными сомнениями (в отличие от меня Джойс им не поддался), я забрасывал очередную рукопись, но творческий импульс вновь и вновь звал меня к белому листу, и все начиналось сначала. На этот раз все будет иначе: я совершу революцию в литературе — лучшем из искусств, поскольку для самореализации внутри него требуется всего-навсего остро отточенный карандаш и клочок бумаги. Когда я писал первые строки новой вещи, меня переполняло счастье; страх не дотянуть до тысячи страниц вытесняла уверенность, что я смогу сочинить две тысячи. Воображение уносило меня в бесконечность, и не было причины ему не доверять. Моцарт дебютировал еще ребенком, так с какой стати мне отказываться от преимуществ юного возраста? Если я намерен создать произведение мирового значения, приступать к делу следует немедленно.
При всей моей любви к комиксам я и мысли не допускал, что моя проза — сложная и гениальная — будет сопровождаться иллюстрациями. В действительности мой стиль отличался неуклюжей вычурностью и нелепой заумностью; я тратил массу времени, подыскивая в словаре редкие или ученые слова, и впихивал их куда надо и не надо — вместо того, чтобы попытаться выразить то, о чем я думал и что чувствовал. Меня заботило одно — любой ценой произвести на других впечатление. Они должны признать мой выдающийся дар, ибо я поклялся себе, что докажу всем: он у меня есть. Если я не доводил до конца ни один замысел, то лишь потому, что понимал: в начатом романе мой талант не может заблистать всеми своими гранями. Это казалось мне очевидным — пока я не приступал к работе. Когда я ничего не писал и только мечтал о том, что напишу, будущие творения представлялись мне шедеврами, но стоило сложить слова в настоящую, реальную фразу, как она превращалась в банальность; в ней не было ничего гениального, такую мог сочинить кто угодно. Но разве гениальность проявляется не в строении фразы? Тогда в чем? В сюжете? В композиции? Это оставалось для меня загадкой.
Тщетно я так и этак крутил и вертел свои фразы, подвергал их хирургическому вмешательству сродни пытке, надувал в одном месте и высушивал в другом; они покорно сносили все, но так и не давали мне того, чего я от них добивался: четкого ощущения гениальности текста. Это было невыносимо; меня ничто не интересовало, кроме одного — стать вровень с моими божествами. Я снова и снова изучал их стиль и манеру письма, я копировал их и бесстыдно крал их приемы. Их тексты обладали качеством, которого были начисто лишены мои: они были написаны ими.
Я не мог допустить, что останусь безвестным. Меня преследовал страх — нет, не смерти, а серости, того, что меня сочтут «посредственностью» и под этим ярлыком упомянут в школьных учебниках. Я боялся роли статиста, неразличимого в толпе людей. Сделав ставку на педантизм, я допустил ошибку: старался пользоваться устаревшим языком и давно вышедшими из употребления оборотами. Это превратило меня в зануду. Одержимый страстью казаться, я не понимал, что великие книги сотканы из особой материи — нестабильной, легковоспламеняющейся, деликатной и хрупкой, и эта материя — правда; она не перестает быть правдой, даже если ей недостает изящества, даже если о ней говорится неровным и корявым слогом. Достаточно не врать — казалось бы, чего проще? Но для меня это представляло непреодолимую трудность. Я не мог «быть собой». Я был всем и всеми, кем и чем угодно, но только не собой.