Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я не мог дольше жить за границей, не мог, потому что днем и ночью тосковал о России. Не мог, потому что в глубине души изверился не только в возможности, но и в правоте борьбы. Не мог, потому что не было покоя. Не мог, потому что хотелось писать, а за границей что же напишешь? Словом, надо было ехать в Россию. Если бы наверное знал, что меня ждет, я бы все равно поехал…»
Удивительно, но он по-прежнему настаивал на версии, что пал не жертвой блестяще проведенной операции чекистов, а собственного литературного дара.
Он постоянно напоминал, что это не иностранный отдел ГПУ переиграл аса подпольной работы, а он сам добровольно приехал в Россию. Чтобы капитулировать перед большевиками. Я нахожу этому только одно объяснение: он продолжал начатую на суде игру, надеясь, что когда-нибудь его дневники будут опубликованы и благодарные потомки по достоинству оценят всю мощь его любви к Родине. Хотя вполне допускаю и то, что Савинков, жертва собственного мистического мессианства, свято уверовал, что он действительно по собственному желанию нелегально перешел границу СССР.
Он не только вел дневник. Еще писал и рассказы. Читал их вслух сотрудникам иностранного отдела ГПУ. Но то ли он плохо это делал, то ли рассказы были никчемными. Чекисты скучали. И под любым благовидным предлогом старались избежать вечеров художественного чтения. Савинков негодовал. Вот что он записал в своем дневнике:
«Я работаю, потому что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше, а я не могу. Когда я читал свой рассказ – один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Какой бы ни был мой рассказ – это настоящая дикость, полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по восемь часов в сутки, ценят мой труд. Так называемые простые люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, интеллигенты. Сколько раз я замечал это в жизни! От Милюкова и Мережковского у меня остался скверный осадок не только в политическом отношении. В политике – просто дураки, но в житейском – чванство, бессердечие, трусость. Я даже в балаховцах, рядовых конечно, рядом с буйством, грабительством видел скромность, сердечность, смекалку…»
Иной раз Савинков все-таки вспоминал, что он политик. И брался осмысливать опыт последних лет. Но делал это в свойственной ему манере: не признавая своих ошибок и, более того, оставаясь в плену мира собственных самодельных иллюзий. Когда-то в самом начале операции «Синдикат-2» Савинков написал статью с этим прекрасным названием. Но ему и в голову не пришло, что его восприятие гораздо страшнее того, что он находил в умах русской эмиграции:
«Я не то чтобы поверил Павловскому, я не верил, что его смогут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. А в том, что его не расстреляли, – гениальность ГПУ. В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 23-го года с глазу на глаз в маленьком кабаке на рю де Мартин. У меня было как бы предчувствие будущего, я спросил его: “А могут быть такие обстоятельства, при которых вы предадите лично меня?” Он опустил глаза и ответил: “Поживем – увидим”. Я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать. Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский! Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете. Вероятно, страх смерти? Очень жестокие лица иногда бывают трусливы, но ведь не трусил же он сотни раз. Но если не страх смерти, то что? Он говорил чекистам, что я не поеду, что я такой же эмигрантский генерал, как другие. Но ведь он же знал, что это неправда, он-то знал, что я не генерал и поеду. Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие. Я не имею на него злобы. Так вышло; лучше, честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его, где ключ к нему? Ключ к Андрею Павловичу (Федорову. – А. Г.) – вера, преданность своей идее, солдатская честность. Ключ к Фомичеву – подлость. А к нему? А если бы меня расстреляли? В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре-ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой, и это ясно; во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих, так – ни то ни се. Нельзя даже понять, почему же не расстреляли, зачем гноить в тюрьме? Ни я этого не хотел, ни они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых винтиках. Жалует царь, да не жалует писарь…»
Это была одна из последних записей в дневнике. И она представляет особый интерес. Обратите внимание: Савинков верит, что, выпустив его из тюрьмы, большевики с восторгом будут наблюдать, как к ним в объятия бросятся сотни его сторонников. Как говорил герой Булгакова, «обнял и прослезился». Бывший эсеровский террорист настолько надоел чекистам, что те посоветовали ему написать письмо Дзержинскому. Мол, мы – люди маленькие. Как начальство решит – так и будет. И Савинков пишет. 7 мая 1925 года на стол председателю ГПУ ложится письмо:
«…Я знаю, что Вы очень занятой человек. Но я все-таки Вас прошу уделить мне несколько минут внимания.
Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, – меня поставят к стенке; второй – мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, то есть тюремное заключение, казался мне исключенным: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, “исправлять” же меня не нужно – меня исправила жизнь.
Так и был поставлен вопрос в беседах с гр. Менжинским, Артузовым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать; я был против вас, теперь я с вами; быть серединка на половинку, ни “за”, ни “против”, то есть сидеть в тюрьме или сделаться обывателем не могу.
Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован и что мне дадут возможность работать. Я ждал помилования в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле.
Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме – сидеть, когда в искренности моей едва ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле.
Я не знаю, какой в этом смысл. Я не знаю, кому от этого может быть польза. Я помню наш разговор в августе месяце. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло немало времени. Я многое передумал в тюрьме и, мне не стыдно сказать, многому научился. Я обращаюсь к Вам, гражданин Дзержинский. Если Вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть, и я пригожусь. Ведь когда-то и я был подпольщиком и боролся за революцию. Если же Вы мне не верите, то скажите мне это, прошу Вас, прямо и ясно, чтобы я в точности знал свое положение».
Председатель ГПУ не счел нужным отвечать на это письмо. Он лишь попросил чекистов доходчивее объяснить гражданину Савинкову, что не только у большевиков существует непреложность наказания за преступление, так что о свободе он заговорил явно рано.