Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне случается иногда заходить в крупные салоны парижской моды, садиться в уголке и смотреть на проход манекенщиц, демонстрирующих модели; все мои друзья полагают, что я таскаюсь в эти приятные места как зевака, потакающий своему грешку — глазеть на хорошеньких девушек. Они ошибаются.
Я хожу туда как паломник, чтобы вспоминать о директрисе «Нового Дома».
Чтобы перебраться на жительство в Ниццу, нам не хватало денег, а мать наотрез отказывалась продать драгоценное серебро, на котором зиждилась моя будущность. Так что с несколькими сотнями злотых, которые удалось спасти от катастрофы, мы решили для начала переехать в Варшаву, что все-таки было шагом в верном направлении. У моей матери там оставались родственники и друзья, но главный довод она приберегала напоследок.
— В Варшаве есть французский лицей, — объявила она мне, удовлетворенно засопев носом.
Спорить было больше не о чем. Оставалось только упаковать чемоданы, хотя это всего лишь так говорится, поскольку чемоданы тоже были описаны, поэтому, прихватив спасенное серебро, мы увязали прочие пожитки в узел, в соответствии с лучшими традициями.
Анеля с нами не поехала. Она перебралась к своему жениху, железнодорожнику, обитавшему в вагоне без колес рядом с вокзалом; там-то мы ее и оставили после душераздирающей сцены, когда мы исступленно рыдали, бросаясь друг другу в объятия, уходили и вновь возвращались, чтобы поцеловаться еще разок; с тех пор я никогда уже так не ревел.
Я не раз пытался разузнать что-нибудь о ней, но вагон без колес — не слишком надежный адрес в мире, где все перевернулось вверх дном. Я бы очень хотел ее успокоить, сказать ей, что сумел-таки не подхватить чахотку, чего она больше всего опасалась. Это была миловидная молодая женщина с пышным телом, с большими темными глазами, с длинными черными волосами, но с тех пор минуло уже тридцать три года.
Мы покинули Вильно без сожаления. Я увозил в своем узелке басни Лафонтена, томик Арсена Люпена и «Жизнь прославленных французов». Анеле удалось спасти от катастрофы черкеску, в которую я был когда-то наряжен на костюмированном балу, — ее я тоже взял с собой. Она стала слишком мала, и с тех пор мне уже никогда не доводилось надевать черкеску.
В Варшаве, где мы жили в меблированных комнатах, нам пришлось туго. Кто-то из-за границы пришел на помощь моей матери, посылая крайне нерегулярно кое-какие деньги, на которые мы и смогли существовать. Я ходил в школу, куда каждое утро к десятичасовой перемене мать приносила мне горячий шоколад в термосе и тартинки с маслом. Чем она только не занималась, чтобы удержать нас на плаву! Была комиссионером у ювелиров, покупала и перепродавала меха и антиквариат и первой, полагаю, додумалась до одной идейки, приносившей скромный доход: давала объявления, что скупает зубы, которые, за неимением другого определения, могу обозначить лишь как «поношенные»; в них попадались пломбы из золота или платины, и моя мать с выгодой их перепродавала. Она изучала зубы в лупу, окунала в особую кислоту, чтобы удостовериться, что действительно речь идет о благородном металле. А еще заведовала содержанием зданий, была агентом по размещению рекламных объявлений и брала на себя тысячи других хлопот, которые сегодня уже не упомню; но каждое утро в десять часов была у школы с термосом шоколада и намасленными тартинками.
Тем не менее в Варшаве нам опять пришлось пережить мучительную неудачу: я не смог поступить во французский лицей. Обучение там стоило дорого и превосходило наши средства. Так что я в течение двух лет ходил в польскую школу и еще сегодня бегло говорю и пишу по-польски. Это очень красивый язык. Мицкевич[72]остается одним из моих любимых поэтов, и я очень люблю Польшу — как все французы.
Пять раз в неделю я ездил на трамвае к одному замечательному человеку по имени Люсьен Дьелеве-Колек, который преподавал мне мой родной, то есть французский язык.
Здесь я должен сделать небольшое признание. Я довольно редко лгу, поскольку чувствую во лжи сладковатый привкус бессилия: она только отдаляет меня от цели. Но когда меня спрашивают, где я учился в Варшаве, я всегда отвечаю: во французском лицее. Это вопрос принципа. Моя мать сделала все что могла, и я не вижу, с какой стати мне лишать ее плода тяжких трудов.
Все же не думайте, что я оставался в стороне от этой борьбы, не пытаясь прийти ей на помощь. После стольких неудач в разных областях мне казалось, что я наконец-то нашел свое подлинное призвание. Я начал жонглировать еще в Вильно, во времена Валентины и ради ее прекрасных глаз. И с тех пор не оставлял усилий, думая в основном о своей матери и желая заслужить ее прощение за отсутствие иных талантов. В школьных коридорах, на глазах у своих восхищенных товарищей, я теперь жонглировал пятью-шестью апельсинами, и где-то в глубине души лелеял безумную амбицию дойти до семи, а быть может, и до восьми, как великий Растелли[73], и даже, как знать, до девяти, чтобы стать в итоге величайшим жонглером всех времен. Моя мать была этого достойна, и я все свои досуги посвящал тренировкам.
Я жонглировал апельсинами, тарелками, бутылками, щетками, всем, что попадало под руку; моя тяга к искусству, к совершенству, мое стремление к чудесному и исключительному подвигу, короче, моя жажда мастерства находила в этом скромное, но усердное воплощение. Я чувствовал, что приближаюсь к некоей дивной области, которой всем сердцем надеялся достичь: области, где сбывается невозможное. Это был мой первый сознательный опыт творческого самовыражения, мое первое предчувствие возможного совершенства, и я бросился в него очертя голову. Я жонглировал в школе, на улицах, поднимаясь по лестнице, входил, жонглируя, в нашу комнату и вставал перед матерью с шестью апельсинами, порхающими в воздухе, без передышки подбрасывая и подхватывая их на лету. К несчастью, и тут, когда я уже думал, что блестящая судьба мне обеспечена и что моя мать будет жить в роскоши благодаря моему таланту, передо мной встал грубый факт: мне никак не удавалось пойти дальше шестого мяча. Хотя я старался, одному Богу ведомо, как я старался. Мне в то время случалось жонглировать по семь, по восемь часов в день. Я смутно чувствовал, что ставка высока, даже слишком, что на кону вся моя жизнь, все мои мечты, вся глубина моей натуры, что речь идет как раз обо всем возможном или невозможном совершенстве. Но сколько бы я ни тратил усилий, седьмой мяч мне так и не давался. Шедевр оставался недостижимым — вечно ждущим осуществления, вечно предчувствуемым, но всегда вне досягаемости. Совершенство все время ускользало. Я напрягал всю свою волю, призывал всю свою ловкость, все свое проворство, подброшенные в воздух мячи точно следовали один за другим, но стоило подбросить седьмой мяч, и все построение рушилось, а я замирал, подавленный, потрясенный, не в силах ни смириться, ни отказаться. Я начинал все сызнова. Но последний мяч так навсегда и остался недоступным. Никогда, никогда моей руке не удавалось его ухватить. Я пытался всю свою жизнь. И лишь на подступах к сорока годам, после долгих блужданий среди шедевров истина мало-помалу открылась мне и я понял, что последний мяч не существует.