Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы оказались наконец в кондитерской и я уже начал слегка отдуваться после пятого пирожного, мать вкратце изложила свои планы на будущее. Наконец-то у нас есть что-то конкретное: талант очевиден, путь ясен, остается лишь следовать им. Я стану великим актером, заставлю женщин страдать, заведу себе громадную желтую открытую машину, заключу контракт с киностудией УФА. На сей раз вот оно — здесь, в наших руках, сбылось-таки. Еще одно пирожное для меня, стакан чаю для матери: она выпивала, наверное, от пятнадцати до двадцати стаканов за день. Я ее слушал, но — как бы это сказать — слушал осмотрительно. Должен сказать без хвастовства, что голову я не потерял. Мне было всего одиннадцать с половиной, но я уже решил, что стану в нашей семье наиболее уравновешенной, умеренной — французской ее частью. Пока единственной конкретной вещью, которую я во всем этом видел, были пирожные на подносе, из которых я ни одно не упустил. И правильно сделал, потому что моя великая театрально-кинематографическая карьера так и не осуществилась. Однако не грех было попытаться. Несколько месяцев подряд мать безостановочно рассылала мое фото всем директорам варшавских театров, а также обращалась в Берлин, на УФА, с длинным описанием великого драматического триумфа, который я стяжал, играя главную роль в «Конраде Валленроде». Она добилась для меня даже прослушивания в кабинете у директора «Польского театра», элегантного и учтивого господина, который вежливо слушал, пока я, выставив ногу вперед и воздев руку на манер Руже де Лиля[75], поющего «Марсельезу», энергично декламировал с сильным русским акцентом бессмертные стихи польского барда. Трусил я ужасно и, пытаясь это скрыть, еще громче вопил; в кабинете были еще какие-то люди, и все, казалось, смотрели на меня довольно оторопело, и в этой обстановке, которой, признаться, недоставало теплоты, я, наверное, несколько утратил контроль над своим талантом, потому что баснословный контракт мне так и не был предложен. Все же меня дослушали до конца, и когда, проглотив яд, как того требовала роль, я упал к их ногам, агонизируя в жутких судорогах, в то время как моя мать обводила присутствовавших торжествующим взглядом, директор помог мне подняться, удостоверился, что я ничего себе не повредил, и вдруг исчез столь стремительно, что я до сих пор мучаюсь вопросом, как это ему удалось и куда он делся.
Я вышел на сцену лишь шестнадцать лет спустя, перед совсем другой публикой, где самым интересным зрителем был генерал де Голль. Это случилось в самом сердце экваториальной Африки, в Банги, в Убанги-Шари, в 1941 году. Я уже пробыл там некоторое время вместе с двумя другими экипажами моей эскадрильи, когда нам объявили о прибытии генерала де Голля, проводившего инспекционную поездку.
Мы решили почтить главу Свободной Франции театральным представлением и немедленно взялись за дело. Тотчас же, чтобы позабавить нашего прославленного гостя, была сочинена чрезвычайно остроумная, по мнению ее авторов, пьеска. Текст был очень веселый и легкий, искрящийся остроумием и хорошим настроением, поскольку 1941 год был порой больших военных потерь, и мы были полны твердой решимости продемонстрировать нашему командиру свой непоколебимый боевой дух и бешеный задор.
Свое первое представление мы дали еще до прибытия Генерала, чтобы обкатать спектакль, и снискали весьма ободряющий успех. Публика неистово рукоплескала, и, хотя порой с дерева срывалось и падало на голову зрителям какое-нибудь манго, все прошло по-настоящему очень хорошо.
Генерал прибыл на следующее утро, а вечером присутствовал на представлении вместе с военачальниками и важными политическими лицами из своего окружения.
Это была полная катастрофа — с тех пор я поклялся никогда, никогда не играть комедий и не распевать песенок перед генералом де Голлем, какие бы драматические события ни переживала моя страна. Франция может потребовать от меня чего угодно, но только не этого.
Я признаю, что разыгрывать фривольные сценки перед тем, кто в одиночку встретил натиск бури, чьи воля и мужество поддержали столько дрогнувших сердец, было не самым удачным из того, на что годилась наша молодость. Но я никогда и помыслить не мог, что один-единственный зритель, корректный и молчаливый, может вогнать и актеров, и всю заполнившую зал публику в состояние такой серьезности.
Генерал де Голль, в белом мундире, очень прямой, сидел в первом ряду, скрестив руки, с фуражкой на коленях.
В продолжение всего спектакля он не пошевелился, не вздрогнул, ни как-либо еще проявил свою реакцию.
Помню, правда, что в некий момент, когда я задирал ногу как можно выше, пытаясь изобразить френч-канкан, в то время как другой актер восклицал: «Я рогоносец! Рогоносец!», поскольку того требовала его роль, мне показалось, будто я заметил, скосив глаза, что усы на лице главы Свободной Франции чуть дрогнули. Но, может, я ошибся. Он сидел очень прямой, скрестив руки, и пристально смотрел на нас с каким-то неумолимым вниманием.
И взирало око из зала на Каина.
Но еще более удивительным было поведение двух сотен зрителей. Хотя накануне весь зал смеялся, рукоплескал и веселился вовсю, на этот раз ни одного смешка не долетело к нам из публики.
Однако Генерал сидел в первом ряду, и зрители никак не могли видеть выражение его лица. Тем, кто утверждает, что генерал де Голль не умеет устанавливать контакт с массами и заражать их своими чувствами, я предлагаю поразмыслить над этим примером.
Вскоре после войны Луи Жуве[76]ставил «Дон Жуана». Я присутствовал на репетициях. Во время сцены, где статуя Командора является на свидание с греховодником, чтобы увлечь того в ад, меня вдруг посетило удивительное ощущение, будто я это уже где-то видел и даже сам пережил, и тут вспомнил Банги, 1941 год и пристальный, неотступный взгляд генерала де Голля.
Надеюсь, он меня простил.
Таким образом, мой театральный триумф в «Конраде Валленроде» оказался мимолетным и не разрешил ни одной из наших материальных проблем, от которых отбивалась моя мать. У нас больше не было ни гроша. Мать целыми днями рыскала по городу в поисках заработка и возвращалась совершенно измученная. Но я по-прежнему не голодал и не холодал, а она никогда не жаловалась.
Опять-таки, не надо думать, будто я ничего не делал, чтобы помочь ей. Наоборот, я из кожи лез, только бы как-то ее поддержать. Я писал стихи и читал ей вслух: этим творениям предстояло принести нам славу, богатство и преклонение толпы. Я работал по пять, по шесть часов в день, оттачивая свои вирши, и исписывал целые тетрадки стансами, александрийскими стихами и сонетами. Начал даже сочинять пятиактную трагедию с прологом и эпилогом, озаглавленную «Альцимена». Всякий раз, как моя мать возвращалась из своей беготни по городу и присаживалась на стул — на ее лице уже появились первые признаки старости, — я читал ей свои бессмертные строфы, которым надлежало повергнуть мир к ее ногам. Она всегда внимательно слушала. И мало-помалу ее взгляд прояснялся, следы усталости исчезали с лица, и она восклицала с абсолютной убежденностью: