Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему скрывал этот факт своей биографии?
Анохин разомкнул свои железные зубы, и смутная догадка относительно их происхождения родилась у Александра Дмитриевича.
— Я, товарищи, не скрывал. В анкетах я указывал…
— За что сидел? — оборвал его инструктор. — По 58-й?
— Да, товарищи, за неразоблачение троцкистского руководства дивизионной газеты. Я тогда, товарищи, начинал работать инструктором информации.
— Подробности твоей биографии собрание не интересуют, — опять оборвал Анохина инструктор. — По существу.
— А по существу, действительно, товарищи, политическое лицо врага народа не разглядел.
— Ясно, — сказал Каблуков. — Линия налицо.
И Анохина второй раз исключили из партии и послали в штрафной батальон…
* * *
Прошли года. Александр Дмитриевич давно уже забыл о своих переживаниях, связанных с Анохиным. Казалось, на этом поставлен крест. Казалось, Анохин никогда уже больше не постучится в его сердце. А вот постучался. Как-то в начале июля Александр Дмитриевич выступал перед читателями за городом. Встреча кончилась довольно быстро. Людей собралось мало — несколько пенсионерок и домохозяек, да и те, судя по всему, спешили на свои огороды.
В общем, из библиотеки он вышел усталый, неудовлетворенный и вместо того, чтобы отправиться на станцию, пошел к березовой роще — высоким белым деревьям на холму. Роща оказалась местным кладбищем.
И вот, войдя за оградку, он долго бродил по солнечным аллеям и дорожкам, с каким-то особым наслаждением вдыхая в себя горьковатый клейкий запах березовой молоди. Потом, когда ему надоело бродить, он вышел на окраину кладбища и сел на сухую заброшенную могилу. И опять ему было хорошо: сиди, слушай бездумно птичий концерт да смотри в голубое небо.
Скоро, однако, к его огорчению, появились комары. Сперва в виде одиноких разведчиков, а потом все гуще, гуще, и вот уже целые армады гудят вокруг его головы. Надо было уходить. А уходить так не хотелось. Солнце пошло на закат, белоногие березы, как в стихах Прокофьева, опоясались алыми лентами, и птицы, словно залюбовавшись ими, примолкли. Когда он еще увидит такую красоту?
Александр Дмитриевич привстал, потянулся к распушенной березке, чтобы сорвать ветку, и тут взгляд его упал на соседнюю могилу, на небольшую пирамидку из розового гранита:
Анохин С. И.
1904–1957.
Анохин… Савватий Иванович Анохин. (Теперь-то он знал, как звали его фронтового товарища.) Могила густо заросла травой, а стандартная из дешевого гранита пирамидка совсем еще свежая. Так вот где они еще раз встретились.
Маленький, неказистый человечишко, которого и всерьез-то никто не принимал, а орешком оказался таким, что ломаются зубы. И ни в какую привычную схему не уложишь его: ни в положительную, ни в отрицательную.
И еще понял сейчас Александр Дмитриевич: писать об Анохине — значит писать и о самом себе. А способен ли он на это? Хватит ли у него мужества обнажить себя до конца, выставить себя перед читателем таким, какой он есть на самом деле?
— Да, дружище Анохин, — сказал вслух Александр Дмитриевич, — выходит, и у меня нет этой самой художественности, о которой, помнишь, ты говорил… Только не той, как ты думал…
1
Сыновей своих Илья уже не застал дома. Ребята малые — одному шесть, другому пять, — разве хватит у них терпения дожидаться отца, когда Егорша с утра скликает народ гармошкой? А вот Валентина — ума побольше — без отца не ушла. И задание его выполнила: хорошо, до блеска, начистила боевые отцовские регалии.
Марья, как увидела его во всем этом великолепии, ахнула:
— Ну какой ты, отец, у нас красивой! Я не знаю, как мне с тобой и идти.
Было тепло, солнечно на улице. Пахло распустившейся черемухой (много ее в Пекашине, весь косогор в белом цвету), и красиво, дружно зеленела молодая травка под горой на лугу.
До правления они шли вместе, рука об руку: он посередке, а Марья и дочка рядом. А тут, у правления, пришлось расстаться, ибо Марья вдруг решила, что к народу он должен подойти один, без них.
— Вишь, ведь машут, — заметила она. — Это не нам с Валентиной, солдату машут.
И верно, в конце улицы, напротив зеленой ставровской лиственницы, лебедями, чайками бились белые бабьи платки.
Илье не приходилось бывать на парадах, он не хаживал перед начальством в строю (в августе сорок первого их прямо с поезда бросили в бой), только раз на свой страх и риск он продубасил районные мостки в солдатской шинели. Три недели назад, когда ехал домой с войны. Продубасил потому, что нельзя было иначе. Из окошек на тебя смотрят, из учреждений, канцелярий выбегают («Привет победителю!»); ребятня гонится по сторонам, а ты что же — тяп-ляп? Открытым ртом мух ловить?
Ну, он уж старался. Прямил, изо всех сил прямил свою уже немолодую, ломаную-переломаную спину, ногу в стоптанном кирзовом сапоге ставил твердо и нет-нет да и поправлял украдкой усы, которые от нечего делать отпустил в госпитале.
И вот, вспомнив про свой этот первый и единственный парад в жизни, Илья не то чтобы начал пушить пыльную жаркую улицу или деревенеть лицом, а все-таки заглотнул в себя воздух, подтянул к хребтине пуп. И поначалу все шло как надо. Под гармошку, под походный марш, которым подбадривал его улыбающийся и подмигивающий Егорша («Давай-давай, солдат, веселее!»), под одобрительные и горделивые взгляды родной дочери, которыми та подпирала его сбоку. И серебро, и бронза на его груди сверкали — вот его отчет землякам за войну. Да только вдруг он увидел в сторонке от поджидавшей его толпы сухонькую, робкую, из-под темной ладошки смотревшую на него Федосеевну, и все — черная ночь накрыла праздник.
В июле сорок первого года, когда он вместе с пекашинцами отправлялся на войну, вот эта самая Федосеевна на этом же самом месте упрашивала его слезно:
«Илья Максимович, ты два года наставлял да берег моего Сашу в лесу, дак уж не оставь его, побереги его и там». И об этом же она просила-умоляла и других мужиков, и Саня, ее единственный сын, ужасно конфузился и стыдился своей простоватой матери, и все отсылал, отсылал ее домой, и в конце концов добился своего: пошла Федосеевна домой, обливаясь слезами.
Не уберег Илья Саню. В том же сорок первом году под Вязьмой Саню в клочья разорвало снарядом, так что нечего было и земле предать. А где остальные? Куда девался косяк молодых, здоровых мужиков и парней, которых вот отсюда, от этого ставровского дома, провожали тогда на войну?
Пока что из этого косяка, или из этой пекашинской роты, как назвал их тогда райвоенком, он один вернулся к исходному рубежу — без изъянов, стопроцентным здоровяком, если не считать небольшой царапины на груди, — да еще вон там, опершись на изгородь, стоит одноногий, уполовиненный Петр Житов.