Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У меня от этого живот пучит…
Все процессы, стремительно набиравшие силу в сознании Петровича, незамеченными для прочих арестантов не прошли. Да и что пройдёт мимо намётанного взгляда российского зека? Соответственно, на всё реагировал острый арестантский язык. Потому и нейтральная кличка «Петрович» сменилась на более конкретную — «Запарик». Запариками на тюремно-лагерном языке называют лапшу быстрого приготовления, самый распространённый компонент содержимого арестантских посылок. Так что вполне говорящей, хотя и вовсе не обидной, почти ласковой, оказалась вторая кликуха Володи Петрова.
Совсем иным оказалось его третье лагерное погоняло.
Обратил внимание кто-то из соседей Володи, как натужно и суетливо он стал двигаться, как побелело и округлилось его тело и выдал, как калёное клеймо припечатал — опарыш. Верно, несла такая кличка в себе и обидное, и оскорбительное. Верно, с автора за всё это можно было бы спросить. Только как спрашивать? В лицо Володю так никто не называл, а что за спиной говорят — ко всему и не прислушаться. Между тем, за глаза по-другому его уже никто и не звал: Опарыш да Опарыш.
Разумеется, судачили арестанты по поводу перемен в поведении Петровича. Тут-то и полезли торчком из делюги Володи Петрова детали, которых и раньше никто не прятал, но на которые никто до этого внимания и не обращал.
Оказывается, Петрович не просто зарезал своего собутыльника, с которым вышли у него спор и драка, а нанёс ему, что было зафиксировано в приговоре и прочих мусорских бумагах, аж двадцать два (!) ножевых удара, половина из которых, как следовало из тех же бумаг, были из категории «с жизнью не совместимых».
Выходит, тыкал Петрович ножом уже неживое тело и нисколько его не смущало ни очень близкое обилие крови, ни уже утраченная собутыльником способность дышать, ни прочие признаки того, что тот, с кем он полдня разделял застолье, — существо уже неодушевлённое.
Всё это странно, но всё это… бывает. Любой, кто на строгом режиме был, подтвердит: случаются такие переплёты. Если человек полдня бухал, а потом очень сильно испугался (шутка ли, если его убить, как утверждал сам Петрович, собирался собутыльник) так… бывает.
Замкнуло или, как на той же зоне говорят, зашторило.
С натяжкой, с натугой, но понять — объяснить и даже, зажмурившись и вдохнув поглубже, простить это можно.
А вот дальнейший сценарий развития тех событий в мозги нормального человека уже просто не втрамбовывается.
Оказывается, после того, как изрешетил Петрович своего собутыльника и сотрапезника, перетащил он труп в ванную, накрыл одеялом и сидел у этой «колыбели»… почти неделю. Ну разве что пару раз в магазин спускался, чтобы выпить купить.
Вот так сидел и потихоньку выпивал.
А на календаре июль, а на улице тридцать с хвостиком. Не надо ни аналитических способностей, ни большой фантазии, чтобы понять, как уже на третий день в квартире начало пахнуть и, как тяжело там стало дышать на день пятый.
Между тем, милицию Петрович вызвал к концу недели сам. Тогда же вызвал и трижды бесполезную «скорую помощь».
Не знаю, что сказали бы по этому поводу специалисты-психиатры, но бескомпромиссные российские зеки предпочли рубануть с плеча: непорядок у Петровича с головой. Тут же и простенькая логическая цепочка родилась. Сначала Петровича разом замкнуло, когда он своего собутыльника в решето превратил. Потом, уже в лагере, что-то похожее на него тихо, постепенно начало накатывать. И это «что-то» выразилось в непомерном, так бросающемся в глаза на зоне, и таком неприличном на той же зоне особенно, чревоугодии.
Конечно, это чисто арестантское, сугубо зековское, очень-очень специфическое объяснение перемен в поведении Володи Петрова. Только разве было откуда взяться иным объяснениям?
В обсуждениях ни прошлого ни нынешнего поведения Петровича-Запарика я не участвовал, поисками объяснений поступков его не занимался. Даже когда за спиной его рядом с кликухой зашуршало тревожное «кишкоблуд», не переставал с ним и чай пить и в шахматы играть.
Конечно, здесь аукнулась русская литература, в которой человеколюбия порою перебор чрезмерный. На ней я воспитывался когда-то, с её помощью и попытался теперь оправдывать Опарыша. Старался углядеть в его чревоугодии неординарный метод выживания в жерновах современного, вовсе не прибавившего в двадцать первом веке доброты и гуманизма, российского лагеря. И чисто арестантский козырь правоты своей наготове всегда имел. Мол, действительно, двинулся на жратве Петрович, действительно ничего, кроме неё, видеть и слышать не хочет. Только разве страдает от этого «общее»? Разве перестал при этом делать арестант регулярные, столь необходимые взносы «на атас, на уборку, на заготовку»?
Благо, не пришлось мне озвучивать свои аргументы. Всё как-то само собой разрешилось. И ещё раз подтвердилось, что русская литература — это хорошо, что любить людей — это очень правильно, но жизнь реальная — это совсем иное измерение.
Кстати, к той же литературе у Володи Петрова отношение странное было. Книг он не читал вовсе. И это в зоне, когда за книгу берутся часто те, кто на воле чтение напрочь игнорировал, кто за всю жизнь ни разу ни в одной библиотеке никогда не был. А тут… Вроде москвич, вроде в далёком прошлом почти законченный какой-то институт, вроде и речь вполне грамотная. Не удержался, спросил об этом Петровича, когда при этом рядом ни лишних ушей, ни лишних глаз не было. Отреагировал он на вопрос так, будто хотел подтвердить правильность своего последнего, пусть только за спиной его потребляемого, погоняла. Заёрзал, будто не имел возможности потрогать внезапно зачесавшуюся спину, засопел мрачно и глаза до щёлок сузил.
— А чего в книгах то этих? Ни-че-го… Глаза у меня болят…
И добавил совсем по-лагерному колюче:
— С какой целью интересуешься?
Засопел при этом уже угрожающе.
Мне в этой ситуации ничего не оставалось, кроме как в сторону отойти да про себя чертыхнуться. И опять же не вслух в собственной глупой неосмотрительности покаяться: никогда не надо задавать вопросов, ответов на которые, сам знаешь, не существует.
Сгущались тогда над головой Володи Опарыша тучи, всё чаще недобрые разговоры за спиной затевались. Вот тогда-то у меня и колыхнулось внутри что-то вроде хищного азарта. Решил: во что бы то ни стало сохранить отношения с Петровичем. Не сколько для него, сколько себя старался. Зачем лицемерить, на поводу у собственной гордыни пошёл, себя захотел испытать, проверить, смогу ли вот так в одиночку, если не против всех, так против очень-очень многих, выстоять-выдюжить.
Тем временем в арестантской биографии Петровича перемены грянули. По лагерным, собственно, и по любым человеческим нормам знаковые и необратимые. Был он с поличным застигнут за попыткой откромсать шматок сала от чужой краюхи из общакового холодильника. По первому разу с учётом зрелого возраста не был он объявлен крысой[42], даже затрещины не получил, его просто предупредили: не прав, нельзя так делать. Решили, бес попутал, желудок разум задавил. Словом, совсем сухим из той воды Опарыш вышел.