Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, ответ получился неудачный. Некоторые читатели действительно упрекали Золя, но не столько в том, что он обличает пороки Второй империи, сколько в его склонности к эротике. Эти люди, воспитанные в жестких рамках ложной морали, возмущались, читая описание ночи любви, когда Рене вела себя как мужчина, подчинив себе томного, расслабленного пасынка, принимающего ее ласки пассивно и благодарно. В ловких руках мачехи Максим, по словам Золя, становился «красивым белокурым бесполым существом с безволосыми членами», напоминавшим высокую девушку. «Они провели безумную ночь. Рене проявила страстную, действенную волю, подчинившую Максима. Это красивое белокурое и безвольное существо, с детства лишенное мужественности, напоминавшее безусым лицом и грациозной худобой римского эфеба, превращалось в ее пытливых объятиях (объятиях мачехи) в истую куртизанку. Казалось, он родился и вырос для извращенного сладострастия…»[80]
Должно быть, Золя испытывал сильнейшее наслаждение, описывая в уединении и тиши своего кабинета подобное андрогинное совокупление. Как всегда, в его сочинениях подавленная чувственность находила себе выход, прорывалась наружу. Сочинитель был одновременно и ненасытной Рене, и Максимом, жертвой ее сладострастия. После того как публикация «Добычи» была прекращена, газета «Constitutionnel» с торжеством писала: «В литературе господин Золя принадлежит к шайке Валлеса, считающего себя реалистом, хотя на деле он попросту нечистоплотен. Все мы знаем, что породила в политике эта школа, мать Коммуны».
Когда «Добыча» вышла у Лакруа отдельным изданием, вокруг нее образовался заговор молчания. Не сговариваясь, большинство газет решили избегать каких-либо упоминаний о романе. Они были слишком поглощены сегодняшней политикой для того, чтобы интересоваться вчерашними страстями. В довершение всех несчастий Лакруа разорился, лишив Золя последней надежды на благополучную судьбу книги.
Теофиль Готье, сжалившись над молодым собратом по перу, которого постигла такая неудача, порекомендовал Золя собственному издателю, Жоржу Шарпантье. И очень вовремя это сделал: писатель к тому времени оказался на мели. У него не хватало денег даже на то, чтобы купить себе приличный костюм, в котором можно было бы отправиться на встречу с возможным спасителем.
Жорж Шарпантье, которому в то время было всего тридцать пять лет, принял Золя с почтительным уважением. Он умел распознать истинный талант и без колебаний брал на себя обязательства, если книга ему нравилась или внешность собеседника внушала доверие. Вот и сейчас без долгих раздумий и лишних уверток Шарпантье предложил печатать два романа Золя в год, выплачивая автору по пятьсот франков ежемесячно, а кроме того, выкупить у Лакруа за восемьсот франков права на «Карьеру Ругонов» и «Добычу». Золя вернулся домой победителем. Он спасен! И отныне может спокойно работать над продолжением «Ругон-Маккаров», не думая о том, как свести концы с концами.
И вот он уже приступает к «Чреву Парижа»… Если все то, что Эмиль узнавал, собирая сведения о высшем обществе времен Второй империи, его увлекало, то теперь, открывая для себя удивительный мир Центрального рынка, он испытывал такое ощущение, будто погружается в мир видений. Охваченный страстью, он чувствовал себя перед этими грудами припасов, которыми парижане должны были утолить голод, разом и художником, и романистом. День за днем он исследовал ларьки, погреба, кладовые, отмечая форму кровель и расположение различных секторов: мясные, рыбные, зеленные, сырные лавки, справлялся о полицейских предписаниях, налогах и пошлинах, вычерчивал план квартала, подробно описывая каждую улицу со всеми ее особенностями, раздувал ноздри, жадно втягивая мощные и крепкие запахи, исходившие от этого чудовищного скопления пищи.
Понемногу Центральный рынок перестал в его представлении быть всего лишь декорацией, фоном, превратившись в мифическое существо и сделавшись главным героем романа. Интрига в «Чреве Парижа» строится на противопоставлении тощих и толстых. Мечтатель Флоран, из числа «тощих», бывший осужденный и беглый каторжник, снова увлекается политикой и создает тайное общество. Но его выдадут, он будет арестован и снова отправится в Кайенн. Его сводный брат Кеню, «толстый», разбогатевший колбасник, и жена Кеню Лиза, мещаночка с сонной плотью и корыстным умом, не способны представить себе, как это честные люди могут умирать с голоду.
Золя доказывал, что тощие, наивные идеалисты, неизменно терпят поражение от толстых, которые при любом режиме только о том и думают, как бы набить карманы, и «Чрево Парижа» в связи с этим заканчивалось выводами не менее пессимистическими, чем «Карьера Ругонов». Однако читателей того времени поражал не столько глубокий смысл книги, сколько тот поразительный фейерверк ощущений, который вырывался с ее страниц. Шла ли речь о подвозе рыбы, о ее хлынувшей потоком сверкающей чешуе, о беспокойном копошении лангустов, окутанных свежим запахом прилива, или о крепостных валах разнообразнейших сыров, источающих нежное зловоние: от бри до камамбера и от рокфора до канталя, – каждый квадратный метр этого храма жратвы потакал самым низменным желаниям человека и призывал его забыть обо всем, кроме радостей чревоугодия. «Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобного колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы, с запекшимися брызгами крови; она кажутся твердыми, как черепа, поэтому голландский сыр и прозвали „мертвой головой“… У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние, а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно старались сдержать ее напор… А рокфоры под стеклянными колпаками тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям. Жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится вперед по извилистой горной тропинке. Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры».[81]
Что сыры! Сами торговки съестным у Золя были насквозь пропитаны стойким благоуханием. От юбок зеленщицы Саррьетты пахло сливами. От нормандки, словно неистребимым ароматом духов, въевшимся в гладкую кожу, «веяло приливом, этот душок исходил от ее гордых грудей, царственных рук, гибкой талии, придавая терпкий оттенок ее женскому запаху». Цветочница Кадина сама по себе была «нежным живым букетом». Казалось, на Центральном рынке все – и люди, и вещи – превращается в еду.