Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом замкнутом на себя оазисе они создавали собственное брожение, приобретали гражданство на бумаге, которое для реальных граждан было все равно что прибыль на бумаге в сравнении с живыми деньгами. Они процветали в этом своем идеальном панополисе, хотя — и это справедливо относительно всех иммигрантов в мире — никто не собирался оставаться здесь навсегда. Никто не идентифицировался с Александрией, все слишком усердно идентифицировались с общей европейской культурой, чтобы понимать, что такое принадлежность к единственной культуре.
Чем сильнее александрийские евреи европеизировались, тем отчетливее в них проявлялись те же чувства, что и у их немецких, французских и итальянских единоверцев: они тоже допускали замещение своей еврейской идентичности, но не идентичностью национальной — она была, почитай, чистым вымыслом, — а панъевропейской, тоже вымышленной. Мы воображали себе едва ли не все города мира, только чтобы не замечать того единственного города, к которому реально принадлежали, — как вот воображали себе все остальные культуры, чтобы закрывать глаза на то, что в целом и в основе своей мы евреи. Некоторые из нас могли позволить себе эти замысловатые телодвижения, потому что мы сознавали — не без страха, — что с учетом всех обстоятельств единственное, что отобрать у нас невозможно, это именно наше еврейство. Но при этом было ли еврейство частью нашей сути, глубоко укорененной, или чем-то, что успело сместиться от центра и теперь норовило сорваться с орбиты?
Хотя большинство евреев и в Египте продолжали придерживаться иудаизма и гордиться тем, что они евреи, лично меня всегда раздирали противоречия. Я гордился, что я еврей, но при этом порой мучился своим еврейством. Хотел быть христианином. При этом хотел обязательно оставаться евреем. Я этакий условный, неопределившийся еврей. Я еврей, который любит иудаизм, но только пока мы с ним находимся на разных берегах, пока молятся другие, а мне дают возможность продолжать заигрывать с ассимиляцией, которую я обхаживаю с настойчивостью ухажера, твердо решившегося остаться холостяком. Я еврей, мечтающий жить в мире, где все евреи, где можно будет наконец-то поднять забрало; но при этом я еврей, который слишком много времени потратил на выстраивание своих отношений с неевреями, так что теперь мне трудно будет жить, а уж тем более находить свое место в мире, где и все остальные — евреи.
Я до сих пор не могу сказать, существовало ли то самое панъевропейство, которое я придумал, или оно было всего лишь еврейским изобретением, еврейской фантазией. Этим, впрочем, можно объяснить мою неколебимую приверженность европейской христианской и языческой литературе. Именно книги из этой литературы я первыми прочитал в отрочестве, именно к этим книгам в итоге обратился, когда захотел отыскать воображаемую Европу, которую напрочь утратил, когда после Египта оказался в Европе.
Ибо если что-то и показалось мне по прибытии в Европу патриархально-провинциальным и узколобым, так именно сама Европа. Америка, как выяснилось, еще провинциальнее. Однако именно в Америке я в конце концов понял, что самым провинциальным местом на свете была Александрия, а еще что, похоже, способность угадывать провинциальность в людях и местах сама по себе является недвусмысленным свойством провинциала, то есть человека, который повсюду выискивает большие и малые проявления космополитизма — из страха, что его засосет обратно в темные закоулки темных городишек в темной дряхлой стране, которую носят в душе все евреи. Наши книги, многочисленные языки, открытость новым идеям, способность отрекаться от своей сути для повышения приспособляемости, наши скоростные машины и крошечные сигары, даже наша готовность демонстрировать, что мы легко уживаемся с самыми неприятными парадоксами, — все это нам нужно для прикрытия того, что мы разучились быть евреями.
Я вот расписываю все эти парадоксы, и мне приходит в голову, что космополитизм мой совершенно александрийского толка, как вот Экклезиаст — это очень александрийская книга, потому что быть космополитом в Александрии — значит всегда и везде уживаться с самыми непредставимыми парадоксами. Но когда речь заходит о более глубинном мыслящем «я», не так уж сложно оказывается разглядеть, что без парадокса я чувствую себя не на месте, я чужак, и сам этот парадокс для еврея-космополита, живущего в Александрии, является родным.
Впрочем, не будем впадать в избыточную романтику. Когда парадокс становится образом жизни, он начинает способствовать отчуждению, отрезает человека от его собственного народа, родины, второй и третьей родины и в итоге от того, кто есть он сам.
И тогда ты ничто, «никто», как Улисс.
А Улисс, позирующий с сигарой, — это такой лотофаг, решивший, что обрел новый дом.
Так что позвольте мне вернуться к сигаре Фрейда и предположить — и делаю я это с крайней степенью гадательности, поскольку такие вещи мне ненавистны, — что сигара, с которой я тут столько развлекался, является фаллическим символом.
Впрочем, как говорил Ницше, я предваряю историю моралью.
Расскажу вам две истории.
Взяты они из моего личного опыта — опыта единственного ученика-еврея в египетской школе, на 97 % мусульманской (оставшиеся примерно три процента составляли христиане). У нас начинаются уроки плаванья, и я говорю учителю, что плохо себя чувствую, — я действительно себя плохо чувствую, потому что от страха такое случается. Причину вообразить себе несложно. Я не хочу раздеваться перед одноклассниками, потому что тогда придется обнаружить перед католиками, которые считали меня католиком, перед православными греками, которые причисляли меня к своим, и перед мусульманами, которые были убеждены, что я скоро обращусь в ислам, поскольку из всех мальчиков-европейцев я единственный посещал уроки ислама, что я всех их надувал. Даже если ты и не чувствуешь себя евреем, иудаизм — прошу прощения за эту метафору — врезан в тебя, чтобы не осталось уж никаких сомнений в том, что, сколько ты ни юли вокруг своего еврейства, ты заклеймен им на всю жизнь. Ни у тебя, ни у других никогда не возникнет никаких сомнений. Однако — и об этом знали все елизаветинские и якобинские драматурги — именно в этом и заключена трагедия всех самозванцев. Даже с собою наедине они не в состоянии отличить собственную правду от лжи. И то, что они осознают этот парадокс,