Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С работы я решила не уходить. Останусь в лаборатории. Погода у нас отвратительная. Сожалею, что и вам она не позволяет особенно радоваться… Игорь А<вдиев> так «ударился» в православие, что я не могу с ним общаться по-прежнему.
Последняя наша встреча с ним оставила у меня какое-то тягостное впечатление. Я перезвонила ему и попросила, чтобы со мной он оставался прежним и не читал проповедей…
Если все-таки напишешь мне письмо, то передай в нем привет моим старикам: Николаю Ивановичу и мамочке[485]. Им будет приятно.
Еселиха часто у меня бывает. Интересуется всеми подробностями о тебе и передает тебе привет. Седачиха хотела бы получить от тебя письмо[486]. Нина К<озлова> шлет поклон тебе, у нее брат в больнице, отец болеет дома и сама она неважно себя чувствует.
Я ездила на дачу к Диське 3‐го июля. У Прошки был день рождения. Они тебе все кланяются и переживают за тебя вместе со мной.
В целом у меня время проходит без особых происшествий. Мои основные занятия на данный момент – это печать для твоего чтения.
Так хочется получить квартиру к твоему приезду!
Если бы это осуществилось. Дай Бог!
Мальчик мой! Будь осторожен. Я жду тебя. Напиши подробнее о вашем быте. Как относятся к тебе ребята, Минц. Как настроение? Оно меня волнует больше всего.
Целую очень, пожалуйста.
Тихонову боюсь передавать привет. Все-таки он не человек… хотя и допускаю к нему жалость. Уж очень глуп.
Галя
ночь с 7‐го на 8‐е июля.
Да, напиши, получил ли ты червонец
и оставил ли на телеграмму, на всякий случай.
Венедикт – Галине. 5 августа (?)
Добрый день, глупая и милая девка, я только вчера возвратился в Серебрянский вертолетом, мне всучили сразу два твоих письма (одно чисто вчерашнее, другое старше дней на десять). В субботу 10‐го <июля> мы в резиновых лодках пропали к юго-востоку, на берег реки Мудайóк (честное слово: Мудайóк) и ниоткуда ничего не ждали, ни продовольствия, ни писем, ни чего-н<и>б<удь> ещ<е>, и вот что все эти 10 дней составляло мои экипировки: рюкзак за спиной, радиометр на грудях, резиновые сапоги снизу и накомарник сверху, компас и бинокль. Нас было четверо, и все четверо тонули в восторгах, в очень разных, я заметил. Инфантильны были все и во всех сферах, кроме житейского, со мной, разумеется, все наоборот. Вадю Тихонова обнял, сойдя с вертолета, он глядел с любовью и жаловался на бесприютность ума и сердца, пиздюк, у него явилась подвздошная идея: кинуть навеки среднюю полосу России и на Кольском п<олуостр>ове застрять навеки, о Любчиковой или куцые слова, или ни слова вовсе[487] (Фидий-Пракситель о Мухиной-Голубкиной, Женя Баратынский о Дусе Растопчиной)[488]. Я ничего не произношу ни pro ни contra, я вообще мало что произношу, за три июльских недели я сказал столько же, приблиз<итель>но, сколько из меня выпархивало за один февральский вечер. Чуть строже обычного говоря, я не занимаюсь ничем, кроме рыбной ловли (11‐го 1 форель, 12‐го 1 щука, 13-го – когда я перенес свою сеть из Мудайока в Кехтапакхъявр, – 3 щуки, 1 сиг и 1 окунь, 14‐го 2 щуки, 5 сигов и 1 хариус, 15‐го 3 щуки, 3 сига и 3 окуня, 16‐го и так д<алее>. Если тебе это скушно – плевать, хариус и щука выше Авдяшки[489], длить эту аналогию уныло и недостойно, я не буду). (Да это уже где-то было: православные сети и католич<еские>, наоборот, забрало и копие[490].)
Я отпустил бороду, девка, каждый восьмой волос – седой, при моей нонешней черной морде это выглядит дивно, мои братья и невестки в сентябре попáдают в обмороки; попáдаешь ли ты, посмотрим. А все остальные волосы на месте и не надо фторокортов[491], я 24 часа на воздухах и выпил в июле ровно столько, сколько выпадало мне за любые четверть часа того же февральского вечера. Все наши погоды не в шутку установились и превзошли все ваши, и никаких ветров ни с какой стороны, и комары остервенели, и, как в державе сына Фердинанда и Изабеллы Филиппа II‐го Испанского, никогда не заходит солнце[492]. (Да, чтобы не забыть, к вопросу о Фердинанде: мой поклон твоим родит<елям>, а то забуду[493].) Твою бандерольку мне сегодня приволокли, я чуть было начал остывать к Хармсу от драматических бирюлек, но вовремя за этим себя подстерег и вразумил, вступительная статья[494] к ним ко всем все равно за мной, никто лучше не нагородит, я мало знаю точно, но это я точно знаю[495]. («Ты дурачок, Ерофеев, – сказали бы мне птички, – ты сначала высиживаешь, а окончательно высидев, начинаешь откладывать. Все наоборот, – так сказали бы птички»[496].) С Минцем отношения ровные или почти никаких, с остальными тоже, – моя застарелая неприязнь ко всякой неподкупности[497] (непреложности, непреклонности, непререкаемости или как там еще у них? наплевать) отыскала себе пищу тут, я дергаюсь иногда, но не подаю и вида, что дергаюсь.
Глупая Тамара Васильевна, и все ее чтивы, и вопросы об них, и все вздор, с ее старшинством вместе. Я выкраиваю десять минут в сутки на то, чтоб ее пожалеть (корсет из Драйзера, Элизабет Гаскелл, передовиц «Полярной правды»[498] и 2–3‐х дежурных озабоченностей), а на братцев очень хочется взглянуть, и вездеходы ползут в Апатиты чуть не еженедельно, а Минц не пускает[499]. Вот что я сделаю первое, как только окажусь в Москве, – я весь вечер стану что-н<и>б<удь> слушать, первое что подвернется под руку у тебя в шкапу. Вок<ально>-инструм<ентальные> ансамбли отхлестали меня по щекам (‹…› <здесь> никто не знает, кто такие Густав Малер, Анджей Вайда, Николай Заболоцкий, Фемистокл, Иисус Христос, Иосиф Бродский), да и все было бы ничего, это не самые худшие из незнаний, есть еще паскуднее, но это тоже вздор[500], лучше по приезде что-н<и>б<удь> завести. Нине Козловой целую дюжину приветов, ее здесь чертовски напоминают пятилепестковые и чуть слабоумные цветы на склонах Галван<ь>пахк, болотные лилии смахивают на Еселиху, ей полдюжины приветов. Настроенность (ты говорила в письме, что это важнее всякого другого) настроенность ровнее ровного, так что даже чуть озадачивает; вернее не «ровность», а «подернутость» (дымкой или … знает чем)[501] и полнейшая неохота во что-н<и>б<удь> впасть