Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из глубины огромной кровати до меня донесся голос графини, слабый и почему-то гортанный:
— Кто там?
— Я, Жан.
Я отодвинулся от окна, подошел к ней. Я видел только контуры тела, лицо было скрыто.
— Мне плохо, — сказала она, — почему ты не пришел раньше?
Ее слова: «Le souffre»[59] — трудно передать на другом языке — они говорят и о физической, и о душевной боли.
— Чем я могу вам помочь? — спросил я.
Она беспокойно зашевелилась, я встал на колени возле кровати и взял ее за руку.
— Ты прекрасно знаешь чем, — сказала она.
На столике возле кровати лежали лекарства, и я растерянно взглянул туда, но она нетерпеливо, раздраженно махнула рукой и застонала, перекатывая голову по подушке.
— Шарлотта держит его в гардеробной, — сказала она, — в ящике шкафчика. Неужели ты забыл, где оно лежит?
Я встал с пола, вышел в гардеробную и включил свет. В комнате был всего один шкафчик с одним ящиком. Я его открыл. Внутри находились две коробки, одна из них с наполовину сорванной оберткой. Я сразу ее узнал. Это была та самая обертка, которая скрывала подарок в чемодане, подарок, переданный мной Шарлотте из рук в руки в мой первый вечер в замке. Я снял ее и открыл коробку. Она была полна небольших ампул, лежащих одна на другой между слоями ваты. В них была жидкость, какая — говорила этикетка с надписью: «Морфий». Я открыл вторую коробку и увидел шприц для подкожных вспрыскиваний. Больше в ящике не было ничего. Я стоял там, уставясь в одну точку, но тут из спальни донесся голос графини:
— Жан, почему ты не идешь?
Я медленно вынул из коробки шприц, затем одну из ампул и положил их на столик рядом с ватой и бутылочкой со спиртом. Во время войны, когда мне часто приходилось пускать все это в ход, стоя на коленях возле врача в противовоздушном убежище или в карете «скорой помощи», я никогда не испытывал того отвращения, что овладело мной сейчас. Тогда мы прибегали к этому из сострадания, чтобы приглушить боль. Сейчас все было иным. Наконец-то я понял, какой подарок Жан де Ге привез матери из Парижа. Но его мать не умирала, не была больна. И не страдала от боли.
Я вернулся в комнату и зажег лампу, скрытую, оказывается, в драпировках кровати. Лежащая на ней женщина ничем не напоминала ту владычицу замка, что горделиво стояла рядом со мной на террасе сегодня утром; серая, старая, напуганная, она беспокойно перебирала руками, уставившись в пространство, и без конца мотала из стороны в сторону головой, перекатывая ее по подушке ужасным, каким-то нечеловеческим движением, как зверь, которого долго держали в клетке без пищи, воды и света.
— Чего ты ждешь? — сказала она. — Почему ты медлишь?
Я встал рядом с ней на колени. Ожог не имел больше значения, я подсунул обе руки ей под затылок и повернул ее голову так, что она не могла больше метаться, была вынуждена смотреть на меня.
— Я не хочу больше этого делать, — сказал я.
— Почему?
Застывшие глаза вглядывались в мои, тяжелое лицо, серое, с обвисшей кожей, казалось, мнется, перекашивается, искажается, как бумажная маска, надетая на чучело Гая Фокса, которое с криками таскают мальчишки по туманным лондонским улицам. Мне чудилось, когда я глядел на нее, что кожа ее на ощупь так же мертва, глаза — не глаза, а орбиты, рот — зияющая дыра, спутанные, растрепанные космы — парик из конских волос, и существо, которое я держу в руках, лишь оболочка человека — без жизни и без чувства. Но где-то под этой оболочкой была искорка света, которая мерцала слабей, чем последняя крупица пепла в костре. Она была скрыта от меня, но она существовала, и я не хотел, чтобы она погасла.
— Почему?
На этот раз в голосе графини звучала мука, она подтянулась в кровати повыше и вцепилась мне в плечи. Маска стала лицом, ее лицом, и моим, и лицом Мари-Ноэль. Мы, все трое, были вместе, вместе выглядывали из ее глаз, и голос ее не был больше низким и гортанным, это был голос Мари-Ноэль, когда она спросила меня в мой первый вечер в замке: «Папа, почему ты не пришел пожелать мне доброй ночи?»
Я встал и вышел в ванную комнату. Сломал горлышко ампулы и наполнил шприц; затем вернулся и протер ей руку спиртом, как делал это во время войны. Вогнал иглу, нажал на поршень и стал ждать; графиня откинулась на подушки и тоже ждала. Веки ее задрожали, и вдруг, прежде чем их закрыть, она взглянула на меня и улыбнулась. Я отнес шприц в гардеробную, вымыл и положил обратно в коробку, пустую ампулу сунул в карман. Потом закрыл дверь, вошел в спальню и снова встал возле кровати. Страдание покинуло ее лицо, сходство исчезло. Она не была ни Мари-Ноэль, ни я, ни мать Жана де Ге; она была просто спящая женщина, впавшая в беспамятство, не чувствующая боли. Я подошел к окну и распахнул ставни. Дождь барабанил по крыше и водосточным желобам, изливался изо рта горгульи, наполняя пустой ров; не слышно было ни звука, кроме шума дождя. Я посмотрел на свою забинтованную руку, которую я вчера сунул в огонь из трусости и стыда за то, что она меня подвела, и подумал, что сегодняшний поступок еще более труслив и постыден. Сколько я ни старался убедить себя в том, что я был движим состраданием и жалостью, это было не так. Я знал, что я сделал то, что сын с матерью делали уже не раз до меня, — я пошел по самому легкому пути.
Я вышел за дверь и увидел, что Жермена все еще меня ждет. Я сказал ей:
— Все в порядке, госпожа графиня уснула. Я оставил в комнате свет. Она не заметит. Посидите у печки, пока не придет Шарлотта.
Я прошел по коридору и через двустворчатую дверь