Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она лежала с Томешем бесконечно, омерзительно голая и (как сказал Томеш) омерзительно прекрасная. От наслаждения хотелось вытянуться на километр. В темноте четыре смутнобелых руки, толстые жаркие змеи.
— Что же это такое? — спросила Аннетта.
— Да, — шепнул Томеш. — Я так и не помню уже.
Исполинские теплые губы. Тераватты нежности. Боль. Бархатная грудь, разлившаяся по телу, чуть намеченная выпуклость живота. Он обнял ее, она сказала — раздавишь, шепнула — раздавишь, дохнула только. Ммммм, сказала она, ммммм.
Все, все было тогда — и радость, и голод, и злость, и начавшееся прозрение, отвращение даже, — но все это и все, что вокруг, слилось тогда в потрясающую симфонию, и даже не тогда, а вот именно после. Подозрение на болезнь еще не пришло, а как бы появилось на горизонте, слишком уж было им хорошо, чтобы думать о чем-то, и странно было Томешу, что он, всегда ставивший выше всего эстетические наслаждения, а плотские радости воспринимавший, как многие воспринимают — с жадностью, с жаром, но отдавая себе отчет, что это всего лишь физиологическое отправление организма, как бы стыдясь, — что он вдруг сконцентрировал свою жизнь именно на таком простом и даже странно, великом удовольствии и причислил испытанное в ту ночь к самым значительным, самым тонким переживаниям, что пришлись на его долю.
И они заснули потом, а через час одновременно проснулись. Как or удара. Мягкого, пьянящего, в грудь. Нет, им не хотелось повторения. Хотелось им так много, даже непонятно чего. Просто лежали, глядя в потолок.
— Мне это не нравится, — соврал Томеш. Аннетта поняла, что он хочет сказать, и в знак согласия на секунду прикрыла глаза. Эйфория. Первый отчетливый признак. Могущество и счастье, оттененные смертью. Они обнялись.
— Интересно, — еле шепнул он. — Мы, наверное, можем летать.
Это может делать почти каждый импат. Это просто. В комнате без света, с затененными окнами, в абсолютной тишине, они приподнялись над постелью.
— Я часто думал, что ты меня ненавидишь, — сказал Томеш, но звук его голоса был таким грубым, что он осекся.
Эйфорию неизбежно сменяет депрессия. Сначала сникла Аннетта. Она села на пол и застыла, страдальчески искривив рот.
— Зажги свет.
Томеш не слышал. Он был как мощный органный аккорд.
— Зажги свет! — закричала Аннетта.
— Подожди.
— Зажги свет, — она заплакала.
Поведение импатов прогнозировать очень трудно, однако решение Томеша и Аннетты пойти на месячное затворничество все-таки вызывает удивление. Среди импатов такие случаи крайне редки.
Сам Томеш объяснял все очень просто: появилась возможность исполнить мечту, требовалось только обдумать все как следует, и, значит, скрыть себя от людей. Он знал, что это неверное объяснение, но так ему было удобнее.
Они заперли свет, затенили окна, и теперь ни звуки, ни свет, ни запахи наружу вырваться не могли.
Сначала включалась телепатия. Затем предвидение. Сначала это было угадывание чувства, которое они испытают в будущем, потом стали проявляться детали, детали складывались в события, — первый признак омертвления разума, — мысли мешались, их было очень много (бомммм, говорил про них Томеш), каждая казалась значительной, представлялось чрезвычайно важным не упустить ни одной, и постепенно мир мыслей автономизировался, оставив сознание пустым, бессмысленным и пассивным; оно вообще не отдавало бы никаких приказов телу, если бы не частые вспышки болезненной, нечеловеческой ярости.
Они изменились внешне. У Аннетты стали расти лицо, ладони и ступни. У нее появились огромный нос, складчатые веки, длинная челюсть, множество морщин (кожа на лице росла быстрее, чем остальные ткани). На всем ее теле ниже груди закурчавились черные волоски. Томеш вытянулся, а лицо, наоборот, сжалось, стало маленьким и злобным. Они разбили все зеркала. Они готовы были убить друг друга.
Аннетта, для которой болезнь явилась концом всего, к тому же концом совершенно неожиданным, злилась и вяла Мысль о том, что до болезни ее жизнь была заполнена в общем-то, пустотой, не то чтобы не приходила ей в голову — она скорее трансформировалась в идею более высокого порядка, которая, если облечь ее словами (до чего не доходило), выглядела бы так: да, пустота, но ведь ничего другого большинству и не достается, только не все это понимают; не в том дело, что пустота главное — это приятно, даже полезно, и, уж конечно, ради этого стоит жить.
А теперь приятную пустоту заменила гложущая смертельная боль. Из прошлого остался один Томеш, да и то непонятно, Томеш ли он. Раньше Аннетта относилась к мужу словно к собственной вещи: с оттенком презрения, с заглушенной и деловитой любовью, даже с гордостью адской (терпеть не могла когда его хлопали по плечу), она и мысли такой не допускала — расстаться с ним, — хотя и говорила про это довольно часто. А теперь все кончилось, и уже непонятно было, кто кому принадлежит.
Жизнь Томеша наоборот, приобрела новый и важный смысл: вялые, туманные и нереальные планы вдруг получили опору, внутренняя мощь, которая во время «до» не давала покоя, вырвалась наружу (а внутри стало тошно и пусто), подчинила единой цели, исполнение которой он видел в будущем так же ясно, как видел расслабленное инфантильное существо с уродливым багровым лицом, бывшее когда-то его женой. Он часто думал, не обманывает ли его мозг, не подменяет ли предчувствие фантазией, но всякий раз математически (и это настораживало его) приходил к одному и тому же выводу — все случится именно так, как он помнит.
Каждое утро, после тщательной инспекции потерь и приобретений своего организма, он встряхивал головой, как бы отрешаясь от всего, что нависало над ним, пыталось проникнуть внутрь, именно «как бы», потому что отрешиться не получалось. Он чувствовал, как жена лежит отвернувшись, как она боится нового дня, чувствовал неясное, враждебное веяние сквозь стены, чувствовал, что придет день — и Аннетта умрет, и вслед за ней он умрет тоже (иногда пропадало предощущение достигнутой цели). Это предчувствие было неустранимо, ни на секунду не мог он отвернуться от смутных картин своей смерти и смерти Аннетты, не картин, а комплексов ощущений, ощущений расплывчатых и многозначных, хотя и совершенно определенных, определенность которых терялась в наслоениях чувств и мыслей, когда-либо вызывавшихся — в прошлом ли, в будущем, — опять-таки тем же самым предчувствием.
Ощущение будущей смерти не мешало ему, а придавало жизни осмысленность, оттенок трагизма, благородства и чистоты. Бывали даже часы, когда он искренне мог сказать: я живу