всего ненавистней. Дома у Воронова были мать и сестра, и еще оставался в Москве дядя с материнской стороны. Особенно страшна почему-то была мысль о том, что в это самое время, пока он сидит тут в сарае, а за дверью, охраняя его, без единой мысли о нем ходит рядовой Пахарев, — жизнь его семьи в Москве продолжается, что эти два мира существуют одновременно. Жизнь его московской семьи этим сосуществованием совершенно обесценивалась. Если Воронов сидит теперь здесь, а Пахарев его охраняет, — все московское не имело никакого смысла. И когда Воронова будут убивать (причем человек умирает не сразу, он, читал Воронов, умирает где-то девять минут, пока агонизирует мозг), — дома еще никто ничего не будут знать, и в это самое мгновение его будут ждать, и мать его ничего не почувствует, а если и почувствует, то не придаст значения. Она никогда не давала себе воли, иначе давно сошла бы с ума только от того, что Воронов где-то вне дома, в неизвестном месте, среди чужих людей. У нее был домашний мальчик, нежный, мечтательный, сострадавший даже газете, которую выбрасывали в мусоропровод. Дома всегда всех жалели и прикармливали, все дворовые собаки ждали, когда Воронов отправится в школу и обязательно чего-нибудь вынесет. Это делалось не нарочно, не ради самоуважения, а естественным порядком. Или мыши. Дома были плюшевые мыши, весьма потертые, многажды заштопанные, но их не выбрасывали — ведь жалко! Плюшевая вещь имеет душу — и, сам того не замечая, Воронов привык наделять душой неодушевленное; даже теперь он мысленно разговаривал с машиной, собирающейся его сожрать. Воронов не понимал, как может быть иначе. В его голове не укладывалось, как можно не пожалеть нищего или голодного, да всех жалко! — и потому ему трудно, мучительно было себе представить, что рядовой Пахарев, чапающий сейчас без устали слева направо и справа налево, думает не о вороновской печальной участи, а о том, как бы это ему поспать поскорей. Или пожрать. Или все же поспать? Когда жрешь, сначала меньше хочется спать, а потом больше. Когда поспишь, меньше хочется жрать. Мир был придуман для рядового Пахарева, а Воронова в нем не должно было быть, и тем, что он не сумел защитить себя, он как бы предал и мать, и сестру, и дядю с материнской стороны, ласкового врача, вечно возившегося с малолетними пациентами. Больничное начальство не раз указывало ему, что истинный врач-педагог обязан учить ребенка мужественно переносить боль и ни в коем случае не баловать обезболивающими (которые, между прочим, нужны на фронте — а вороновский дядя регулярно лазил в НЗ за анальгетиками, за что и лишился в конце концов работы, а частную практику давно запретили. Анальгетики предназначались генералитету, и дядя еще благодарил судьбу, что его не привлекли за диверсию). Он действительно не вписывался в образ варяжского врача, главной задачей которого было внушить пациенту стойкое отвращение к жизни: подробно описать, с какими унижениями будет сопряжена инвалидность, как трудно будет теперь обслужить себя, как ничего вкусного теперь нельзя — чтобы пациент тем верней и радостней устремился навстречу смерти. Смерть от болезни, конечно, совсем не то, что на поле боя, но машине годилась и больная пища. Воронов не знал одного — что будет делать машина, когда всех съест. Но ведь она ела не всех. Когда останутся такие, как рядовой Пахарев, — машина, вероятно, войдет в оптимальный режим существования и вообще перестанет жрать, а займется чем-то главным, — однако от одной мысли об этом главном вороновская душа отдергивалась и вообразить его не могла.
Особенно ужасно, конечно, было думать, что тебя убьют, а никто не почувствует. Мать будет по-прежнему проверять свои тетрадки или медленно, тяжело идти из магазина, где она накупила чего-то для посылки ему, — на эти посылки уходили теперь почти все ее заработки, — и даже не заметит, как Воронов перестанет быть. Эта одновременность своей смерти и чужого продолжающегося существования была непредставима. Ведь и сейчас, пока Воронов сидел в сарае, его мать ждала весточки о нем в Москве. Ни о чем другом Воронов не печалился — он уже понимал, что всю роту так или иначе ждет гибель, и его показания тут никакой роли не играют; понимал и то, что если его мать или дядьку захотят обвинить в связях с изменником Родины, — сделают и это, и не в его власти чему-либо помешать; о собственной участи он не думал в силу спасительного гипноза, опустившегося на его душу, — но мысль о том, что его мучают здесь, а одновременно продолжается другая жизнь, не давала ему покоя. Нельзя было представить, что его мучают, а мать не знает и не может помочь, что она будет продолжать жить, ничего не понимая, и что страшная весть достигнет ее не сразу; нельзя было умирать с сознанием, что мать еще некоторое время будет ждать его живого, — это казалось Воронову особенно изощренным мучительством, и он зарыдал бы, если бы мог. Но зарыдать он не мог — все в нем оцепенело.
В это время загремел засов, и Воронов почувствовал, что ведь не сможет встать, какой позор, столько готовился, даже попрыгал, проверяя способность стоять на ногах, а теперь не поднимется. В сарай, нагнувшись, вошел высокий, тучный капитан-иерей. Воронову этот капитан казался приличным, добрым, он любил поговорить с солдатами — Воронову и в голову не могло прийти, что некоторые иереи говорят с солдатами не потому, что любят солдат, а потому, что любят поговорить.
— Вольно, вольно, — ласково сказал Плоскорылов, расправляя мокрую рясу и суя Воронову руку для поцелуя. — Зашел для прощальной беседы. Ныне искупаеши, рядовой Воронов, вину свою и возвращаешься в ряды доблих воинов. Считаю приятным долгом напутствовать и дать несколько советов. А что это мы лежим? — Плоскорылов говорил с родительской лаской, чувствуя, что эта нежность возбуждает его дополнительно. — Что это мы не хотим встать при виде старшего по званию, тем более духовному? Или мы кашки мало кушали? Встаньте, встаньте, рядовой Воронов, и укрепитесь духом. Или когда вас будут расстреливать, — это слово Плоскорылов произнес особенно отчетливо, — вы тоже будете лежать? Перед вами будут стоять старшие по званию, а вы будете перед ними лежать, как принцесса какая-нибудь? Нет, дорогой Воронов, право лежать, как какая-нибудь принцесса, в присутствии старшего по званию покупается только смертью. Но пока этого не произошло, вы должны стоять, стоять. Возьмите себя в руки и встаньте, как истинный воин. Вот так.
Хочу вам заметить, — ласково журчал Плоскорылов, поглаживая Воронова по плечу, —