Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воронов остался один и почему-то вспомнил, что пряности у них в доме хранились в коробке из-под его детских ботинок. Он вспомнил кухню, вспомнил, как в теплом квадратном пространстве, под апельсиновым плафоном, среди холода и мрака ноябрьской ночи ждет возвращения матери с работы — она преподавала еще и во вторую смену, потому что надо было без отца тянуть их с сестрой. В ноябре ночь начиналась в пять, а в шесть делалась непроглядной. Сестры не было дома, гуляла с кавалером. Запотевало окно, по нему бежали слезы. Ключ врезается в замок, входит мать, мир обретает осмысленность. Все это было сном, и уже тогда будущий рядовой Воронов догадывался, что это сон. То, что происходит на самом деле, то, о чем говорилось в святой тайне номер один, — было дождем, сараем и рядовым Пахаревым, ходящим взад-вперед за дверью с единственной мыслью поспать или пожрать. И девятилетний Воронов, сидя в кухне и дожидаясь матери, догадывался об этой правде, от которой его лишь до времени защищала светлая коробка кухни, не более надежная, чем коробка от ботинок, набитая пряностями и переписанными от руки домашними рецептами. В их доме рецепты передавались по наследству, их накопилось очень много, и никому они не были нужны, потому что все это отвлекало от смерти — главной задачи истинного жителя их страны. Воронов догадывался и об этом, но умирать с этой мыслью ему не нравилось. Надо было найти какое-нибудь возражение, потому что коробка с пряностями и рецептами имела большее право на существование, чем сарай, засов, дождь, Пахарев и Плоскорылов. Мысль заключалась в том, что жизнеспособное не обязательно хорошо, это надо как-то продумать, но продумать он не успел, потому что засов загремел опять. Быстро прошла ночь, подумал Воронов, но она совсем не прошла.
В сарай вошел незнакомый лысый человек в круглых очках. Знаков различия Воронов в темноте не видел.
— Чего, смерти ждешь? — спросил незнакомец. — Рано, рано. Есть у нас еще дома дела. На, выпей. — Он протянул Воронову фляжку. — Не бойся, не бойся, не яд. Мы не можем разбрасываться людьми, рядовой Воронов. Надеюсь, пережитое послужило для вас хорошим уроком. Слушайте меня внимательно, около-кокола!
В этот момент Воронов узнал этого человека и понял, что сошел с ума. В сарай мог войти кто угодно, только не психолог, который в шестом классе московской средней школы семь лет назад тестировал их всех по поручению Министерства образования. Тест был профориентационный, несложный — нарисовать без помощи циркуля кружок, решить уравнение второй степени и отгадать загадку. «Ехали охали, ухали хахали, бухали бахари, бахали бухари, — кто вышел?»
— Около-коколо, — уверенно сказал тогда очкастому инспектору шестиклассник Воронов. Почему-то он один на весь класс отгадал эту загадку, вычитанную, что ли, в детской книжке, — он сам не помнил, откуда ее знал, и уж подавно не понимал смысла. Еще один мальчик из параллельного тоже знал ответ — и тоже не помнил откуда, но он скоро начал пить, и его отчислили. Воронов ничего о нем больше не слышал, да и инспектора не видал. Но внешность запомнил — не каждый день задают такие загадки.
3
Громов проснулся от слезной тоски, какой давно у него не бывало. Ему снились стихи, и этого тоже давно не было. Слава Богу, чужие — «Ты помнишь, в нашей бухте сонной». Он полежал в темноте, постепенно вникая слухом в разные, но одинаково скучные звуки сельской ночи: тикали ходики, тоненько сопела хозяйка в своей комнате, постукивал дождь в окно, и страшно было подумать, что возможны какие-то стихи.
Когда-то он и сам писал их — это было в другой жизни, от которой за два года войны, а пожалуй, что и за три предвоенных ничего не осталось, кроме Маши и призрачной переписки с ней. Память о другой жизни была запрещена, все самосознание Громова свелось к крошечному пятачку мыслей о повседневности, о том, чтобы целы и сыты были солдаты, чтобы не озлилось лишний раз начальство, не бросили в бой, не отняли отпуска, — но в огромном темном поле его души и памяти шла своя разрушительная работа, какая происходит, может быть, в брошенном доме, или, если уж мыслить в привычных ему теперь фронтовых терминах, в брошенной части, оставшейся глубоко в окружении. Армия ушла дальше и забыла об окруженцах, а они еще где-то бьются, прорываются к своим, посылают бессмысленные сообщения, пропадающие на полпути, потому что прерваны все коммуникации, — и лучше не оглядываться на то, как без пищи и подкрепления вымирает обреченный полк. Иногда от них доходят смутные, еле различимые сигналы — непонятно уже, о чем и зачем. Ты помнишь, в нашей бухте сонной… Громов совершенно забыл, о чем эти стихи. Он проснулся в слезах, но сам не сказал бы, о чем плачет. Конечно, не о глупых детях, которые радоваться рады. Дело было не в словах, не в стихах вообще, а в страшной, красно-черной спекшейся массе, в которую превратилась его довоенная жизнь, и в робких голосах, все еще доносившихся из-под корки.
Постой, ведь были еще ласточки. Стихи во сне как-то с ними связывались. Громов сел на лавке и закурил. С каждым глотком дыма мир обретал знакомые, успокоительно-мерзостные очертания. Все недостаточно отвратительное давно уже выводило его из себя, как бесит бархатный, бисером вышитый покров на гнойной ране. В громовском мире давно уже не было места сантиментам — смешон и гадок палач, плачущий над жертвой, да и жертва должна держать себя в руках; а поскольку в мире, кроме палачей и жертв, давно ничего не было, Громов раз навсегда, еще до войны, запретил себе всякую лирику. Отчего-то садисты всегда сентиментальны — это касалось не только немцев с их страстью к рождественским открыткам и песням про елочку, но и родных воинских начальников, и родной империи, с особенным наслаждением снимавшей нежнейшие детские мультики с добросердечными зайцами и верными долгу ежами. Наверняка тут был дополнительный оттенок мучительства — нарочно готовить детей к жизни в совершенно другом мире, с тем, чтобы они тем больнее хлопнулись мордой об истинную реальность. В тридцатые таких мультиков не делали, это началось в шестидесятые, когда на чугунную гирю стали натягивать резиновую маску человеческого лица. Громов ненавидел эту розовую резину. Он научился со временем различать те же потуги набросить расшитый покров на язву даже в цветении липы, даже в изумрудном сиянии листьев в фонарном луче