Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему не удается обрести вожделенное уединение — века семейной истории приковывают его к этим полям, изгибу железной дороги, к прогулкам, смеху и болтовне, к людям, живущим в Хирсо, у Нагольда, в Кальве, там, где по краям полей растут тополя родом из детства: «…Я понял, как люблю свою родину, как глубоко привязан к ней, как зависит мое настроение и даже самочувствие от этих крыш и башен, мостов и улочек, деревьев, садов и лесов».
По воскресеньям Герман, скинув рабочую блузу, спешит надеть черную куртку и белый воротничок, чтобы отправиться в дом доктора Зана, семейного врача, пить чай в большой гостиной, сидя возле мраморной колонны у зелени, представляющей подобие зимнего сада, или музицировать со своими сестрами, миленькой Гертрудой Клет, прибывшей из Хирсо, и Аделаидой Ланг, певицей из Штутгарта. Отступник все равно остается в лоне семьи. Вся его ярость обрывается здесь. Вся его драма в этом мучении: его терзает то желание уйти, то потребность вернуться. Он не хочет быть изгнанным окончательно. Плененный, он еще может надеяться быть понятым. Он и авантюрист, и домосед. Он восстает, не в силах по-настоящему ненавидеть. Он нарушает клятву, не скрывая слез. Он уходит и вновь возвращается. Мария, Иоганнес, все Гессе, вся швабская родня — он не может ни понять их, ни обойтись без них. «Каждый раз, когда я воспеваю лес или реку, зеленую долину, тень каштанов или тропинку в ельнике, я остаюсь верен лесу близ Кальва, Нагольду, пересекающему Кальв, я принадлежу не какой-то абстрактной родине, а этим вот картинам, которые помогают мне вернее видеть себя самого и весь мир».
Чтобы выжить, он должен будет бесконечно расширить этот уголок земли. позднее, путешествуя сквозь границы, он перевоссоздаст его в своем воображении, придав ему черты мифической родины, простирающейся от Шварцвальда, Базеля, Штутгарта, истоков Рейна, Цюриха, Берна и до самых отдаленных уголков южных гор. «Но Кальв останется самым красивым городом между Бременом и Неаполем, Веной и Сингапуром», это он позвал Гессе в дальние странствия.
Мудрый Перро не ошибся. Его сближала с юношей общность внутренних устремлений: своего рода аккорд соответствующих друг другу звучаний и единение натур. Много позднее, в 1925 году, он пригласит своего старинного друга и ученика, ставшего знаменитым, к себе на чашку кофе. Он предложит ему сигару, усадит в кресло, заведет любезную беседу, расскажет о своих часах, маленьких колокольчиках и больших колоколах, украшающих сельские звонницы. Он покажет ему свое изобретение: забавный колокольчик, предназначенный «воздействовать на людей и делать их счастливыми!» Он развеселится: «Послушайте меня, господин Гессе, когда кто-то просыпается от чегонибудь подобного, он встает другим человеком».
пока Германа все еще преследует неуверенность. Он идет в бистро пропустить стаканчик со своими товарищами с завода в попытке обрести в винных парах вожделенный мир со вселенной и самим собой. Опьянение оживляет огонь его воображения. Выпитое вино рождает в его сознании видения: «Золотой след блеснул, напомнив мне о вечном, о Моцарте, о звездах.
Я снова мог какое-то время дышать, мог жить, смел существовать… он освещал мою жизнь как божественное предначертание, почти всегда едва видный за пылью и туманом…»
Он больше не вспоминал Евгению. Если бы она могла увидеть его, то поняла бы, как он изменился. Счастлив ли Герман теперь? Каждый вечер он переступает порог родительского дома и садится за общий стол с ощущением блудного сына, обретшего покой. Отец слушает его, погрузив пальцы в седую бороду. Мария, как и раньше, хлопочет вокруг него. Десять или двенадцать лет прошли, не принеся никаких изменений: все те же портреты бабушек и дедушек на стенах, старинные часы на буфете, сад, увитые плющом стволы деревьев, два параллельных железнодорожных пути на склоне холма, ведущих один в Штутгарт, другой — в Форцхайм. Гордость кальвских жителей, «Локомотив», который в 1870 году связал их город со всем миром, остался в памяти Германа своего рода призывом. Мария смотрит на сына, когда с Маруллой и Аделью он садится за фортепьяно перед «Зильхером» сборником популярных мелодий. Перед сном Иоганнес гладит его по голове и тихонько говорит: «Хорошо, что ты снова поживешь с нами. Ведь тебе это тоже приятно?» Он старается примирить в сыне любовь к семейному очагу, к мягкому свету абажура над большим столом с попыткой бегства, подобной в его глазах угольной грязи, вылетающей вместе с дымом из трубы паровоза.
Когда стук колес проходящих поездов навевал на Германа приступы тоски, он отправлялся за холмы, спускался на согретую солнцем рыночную площадь, где спорили, ссорились, мирились и торговали. Вместе с братом Гансом они зажигали посреди мостовой бенгальские огни, играли с ними, выдумывая эквилибристические номера и цирковые пантомимы, будто артисты с площади Брюль: «…Вокруг арены были сооружены сиденья, посреди в кругу стоял четырехрукий голем, на руках у него висели банки с маслом». Там разыгрывались варварские оргии, кривлялись клоуны и маленькие цирковые лошадки били копытами. «Переполнявшая меня жизнерадостность, — вспоминал Герман, — устремилась наружу, я был в тот день по-детски раскован, причем, возможно, смутно начинал осознавать происходящие во мне перемены». Он кривлялся, взбирался на подмостки, стаскивал шапку, обходил толпу, чувствуя себя артистом, гордясь этой жизнью, полной неожиданностей.
В конце 1894 года, когда закоренелый холостяк Перро решил жениться, Герман обрадовался. Избранницей Генриха стала уже давно считавшаяся его невестой Мария Фроммер. Ученик подарил учителю кованый столик на одной ножке, который сделал сам. В феврале 1895 года, в день свадьбы, его видели очень пьяным и очень счастливым. Он бросал отменные шутки, повергал всех в веселье забавными выходками и в конце концов, совершенно напившись, ухитрился «освободить свой желудок в карман сотрапезника». Узнав об этом происшествии, Перро разразился хохотом. И не со зла. Разве можно было осудить этого проказника, еще вчера такого мрачного и угрюмого, который, накачавшись пивом, мог бесконечно долго разглагольствовать, сопровождая свою приправленную острыми словечками речь набором комических жестов, повергавших публику в бурное веселье! Он способен на все, одарен свыше, предрасположен в восприятии мира к гротеску, фантастике, он гениальный и сумасшедший, нежный и жестокий. Совершенно очевидно, что он не обделен талантами.
Письма, которые Герман получал от своих друзей Вильгельма Ланга, Франца Шалла и Теодора Румелина, дышали уважением к его дарованиям. Он заставляет их смеяться до слез, иронически комментируя их студенческие нравы, высказывается о прочитанных книгах, предается вместе с ними волнующим воспоминаниям или погружается вдруг в необъяснимую ностальгию. Иногда он пишет им длинные письма, настоящие литературные исследования. Едва он написал им несколько строк своим неразборчивым почерком с завитушками о своих чувствах, как Вильгельм Ланг отвечает: «Блестящий путь открывается тебе». Теодор Румелин призывает его обратиться как можно скорее к заветному ремеслу и говорит о великих поэтах, в ряд которых готов в будущем поставить Гессе. Для кальвского часовщика переписка с ними-настоящая отдушина.
Генрих Перро тоже не сомневается, что он не станет механиком, этот молодой Гессе, который в промежутках между работой проглотил за месяц чуть ли не всю английскую литературу. Юноша куражится иногда перед товарищами, но чаще выглядит усталым и разбитым. Учитель догадывается, что его постоянно преследует вопрос: там ли он, где дблжно ему быть? Не исчерпал ли этот интеллектуал и артист содержание своей теперешней жизни, не стремится ли он к иным горизонтам, подгоняемый чередой дружеских писем, отражающих более чем когда-либо его внутренние устремления? Учитель знает: жребий брошен, Гессе скоро уйдет. Но что он выкинет на этот раз и как это будет воспринято его стареющими родителями, с возрастом ставшими еще более консервативными, набожными, больными? «У меня совсем нет сил, — повторяет в дневнике Мария с конца 1894 года. — Доктор Зан сказал, что у меня размягчение костей. Мне предписано строгое лечение на шесть месяцев: постельный режим, ежедневные ванны, возможно более горячие. Мне нужно будет лежать по часу в воде с температурой тридцать градусов по Реомюру и поглощать рыбий жир…»