Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый вечер Герман видит мать, совершенно обессиленную, страдающую болями в суставах, жалкую, обреченную на постельный режим. Весной он попытался устроить ее в саду на походной кровати, готовил вместе с сестрами для нее травяные ванны. Она же лишь бессильно наблюдает за жизнью своей семьи и пишет в дневник: «Герман по собственному побуждению оставил наконец свою лень. В мастерских господина Перро он возмужал». Несмотря на мучительные боли, она «каждое утро ощущает безмерную благость Господа, слова Мессии приносят в душу мир, и общение с отцами церкви погружает в благостное расположение духа…»
Что сказать теперь о той, чья великая нежность сопровождала Германа всю жизнь? О старике-отце, ухаживающем за ней, о его седых прядях, вечно спадающих на лоб, о его Библии, с которой он расстается, лишь беря в руки какой-то новый гомеопатический рецепт, неразборчиво обещающий облегчение его несчастной жене? Герман не решается сказать родителям, что Намерен снять рабочую блузу и пойти по жизни своим путем, прислушавшись к зову собственного сердца. Быть может, для него пришло время «попробовать свои силы в неторопливом поиске счастья в жизни».
Через несколько дней ему исполнится восемнадцать. «Богу было угодно, чтобы… я смог уехать отсюда в дальние края, начать жить сначала и обо всем забыть».
Герман постоянно впутывался в скоротечные любовные истории то с подружками детских лет, недавними ученицами, склонявшимися над катехизисом, то с девушками из ткацких мануфактур Кальва, чуть более старшими, чем он. Но едва помнил их имена. «Стать мужчиной, сознательно распоряжаться своей судьбой» — было теперь самой важной для него задачей. Накануне дня его рождения погода ухудшилась. Вечером ласточки начали шарахаться от потоков ветра, дыхание которого окутывало город, словно стена: «Это было великолепно. Повсюду летали обломки, магазины были разрушены, черепицу сносило с крыш. В одну секунду могучие деревья вырвало с корнем и повалило на землю, поля и сады опустели. Я видел своими глазами градины диаметром тридцать девять—сорок миллиметров. В Реннингене более десяти домов были просто перевернуты». Иоганнес насчитал в типографии тридцать разбитых окон. Мария наблюдала смерч из окна своей комнаты.
Неистовство природы внушило Герману мысль о символичности происходящего. «Между мной и детством, — пишет он в „Циклоне“, возникла пропасть». Он пробирается ощупью сквозь грозу и непогоду и ничего не узнает вокруг, не находит любимых тропинок. Как эти деревья с оголенными корнями брошены на землю, так он брошен в неумолимость внутреннего озарения.
Падают листья. В Нагольде пребывает вода. Солнце золотит верхушки елей. Герман много пишет своим друзьям. Вечером, сидя под круглым абажуром, он покрывает страницу за страницей, комментируя для Теодора Румелина и доктора Карфа Тургенева и Золя. Он критикует общество, воссозданное пером Га-уптмана, всю современную эстетику, которая его интересует, но которой он предпочитает воспетую Гёте красоту. Он колеблется перед океаном неизведанного, готовый пуститься вплавь. «Если подумать, в чем заключается удовольствие и смысл жизни, — для меня они в том, чтобы двигаться вперед, стараться понять суть вещей, проникнуть в законы красоты». Его друзья для него неоценимы — это его собеседники. Из Кальва он пишет своему старому лицейскому учителю в Каннштат: «Здесь у меня нет возможности высказаться, здесь некому выслушать мысли, которые не приходят каждый день». Начинается подлинная рефлексия. Герман оттачивает свой аналитический ум, совершенствует свои знания. Все свободное время он посвящает чтению и полагает, что собственные размышления более эффективны, чем любое образование.
Его желание окончательно определяется: «Я занимаюсь поэзией и ничем более!» И он отваживается дать важное обещание: «Ремесло поэта не слишком доходно, но оно мне по душе. Мне интересен стиль. У меня зреет план романа, который я собираюсь скоро написать. Лучше за несколько лет несколько съедобных плодов, чем в поспешности один недозрелый, годный разве что только на сидр».
Герман начал учиться на часовщика июньским утром 1894 года — в сентябре 1895 года он покинул мастерскую, прервав контракт. Он уходит не оборачиваясь, куря с отсутствующим видом сигару, комкая в кармане хорошую рекомендацию своего учителя — и полной грудью вдыхая свободу. Сев под плакучую иву, уже облетевшую на ветру, юноша пишет: «Я стал другим, более спокойным, более здравым, я обрел в большей степени себя самого…» Он не считает, что прожил этот год напрасно: «Если разобраться, я многому научился в механике. Я знаю, как чинить швейную машинку, как проводить электричество, ковать железо, делать болты, вырезать пилу, пить сидр, есть сухой хлеб, кубарем слетать с лестницы и рвать штаны… Я постиг доброту простых людей. Я часто гулял по вечерам с парнями и девушками, и у нас были непосредственные и живые отношения. Когда я смотрю на темную сторону нашего общества, на безымянную нищету, на грубость властьимущих, мне от всего сердца жаль человечество. Я твердо стою за веру, за свободу, за идеалы». Мануфактура Перро стала «кузницей и литейной формой» его мысли.
Теперь Герману нужно самому добывать хлеб. Быть может, уехать из Германии или даже из Европы? Стать фермером в Бразилии? Почему бы и нет? Его притягивает Индия — земля, которая вечно будит скрытые в душе порывы, — и он всерьез рассматривает перспективу отъезда. Однако Иоганнес, который отказывается держать под своей крышей безработного, заставляет сына вновь искать место подмастерья. Молодому Гессе предложена трехлетняя стажировка в Тюбингене в книжной лавке Хекенхауэра. Ему оплачивают жилье и питание и, кроме того, обещают отцу, если в этом есть необходимость, проследить за поведением сына вне стен магазина.
Тюбинген со своей старинной ратушей, расписными фасадами и горбатыми крышами зданий, выходящих на площадь, был пристанищем артистической богемы, духовным центром Южной Германии и принадлежал к числу мировых культурных столиц. В лабиринтах его улочек сновали студенты, одетые в залатанные панталоны и крестьянские башмаки. Другие носили «фуражки и ленты, плащи, гетры, цепляли на нос блестящие золотом лорнеты и помахивали модной тросточкой, тонкой, как соломинка». У них есть чувство юмора, собственные слушатели, наглость и независимость. Герман сгорал от желания походить на них, но все, что ему удавалось, это выпить с ними в таверне пару стаканов вина и потрепать языком. Вот уже четыреста лет ученые и поэты ступают по этим берегам, где вдоль длинной аллеи античных платанов пируют стайки воробьев. Все здесь напоминает величие и безумие Гёльдерлина, нежность Мёрике66, все, кажется, содержит тайные знаки вечной гармонии.
До сих пор Герман будто бродил в безымянном лабиринте, загроможденном жуткими любовными историями, болезнью, смертью, а теперь идет дорогой художника. Октябрь 1895 года выдался солнечным, в небе снуют поздние ласточки, новоиспеченный подмастерье книжной лавки ищет предназначенные ему таинственные знаки природы, подняв голову к облетающим кронам деревьев. Здесь, в краснеющих на склонах холмов виноградниках, его ждет новое откровение, совершенно определенное убеждение: «Нет, я не сумасшедший, далеко не сумасшедший». Он не вернется больше в дом для умалишенных, не будет больше винтиком в механизме огромного завода. Он не тот, за кого его принимали. Есть разные формы самопроявления, но суть и значение, данные человеку, от этого не меняются. Испуганный ребенок, раздираемый внутренними противоречиями юноша, неудавшийся рабочий требуют оправдания. Его зовет то, что имеет источником не мечту, не сентиментальное настроение и даже не внутреннее предчувствие. Это приказ! Он будет жить. Он свободен. В конце года он пишет Карлу Изенбергу: «Я занялся теперь книжным делом из соображений совершенно определенных и не собираюсь отступать».