Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Софи вышла замуж за грека-автомеханика; волосатый, самоуверенный, похожий на моряка, с сальными волосами и грязными ногтями, увешанный золотыми браслетами, в майке без рукавов, по воскресеньям Коста с ревом раскатывал по Александрии на мотоцикле с нимфой Софи за спиной. Он отличался разбитной фамильярностью, свойственной александрийским грекам, был мастером на все руки, а чего не умел, то осваивал в два счета, был пробивным дельцом, dbrouillard – «импресарио», как называл себя, подмигнув, Коста, подразумевая скупку краденого, черный рынок и контрафакт.
Единственной, кто не чаял в нем души, была, как ни странно, Принцесса.
– Он, конечно, мужлан, но сердце у него золотое, – поясняла она.
Втайне от моей матери Коста частенько навещал бабушку, привозил ей подарки – от икры и шампанского до фуа-гра и духов, похищенных из Бейрута. В обмен не ждал ничего, кроме внимания старушки, которая, по его словам, была ему как мать и понимала его лучше Софи: та во время брачных игр, как он это называл, додумалась давить прыщи у него на лбу.
– Разве это жизнь, мадам? Скажите мне, разве это жизнь? – в отчаянии вопрошал он Принцессу.
– Что же делать? Бедняжку и так судьба обделила.
– Но я так больше не могу. – Коста волновался, вздыхал и вдруг принимался всхлипывать.
– Ну что вы, голубчик, не стоит так злиться, – увещевала бабушка, притворяясь, будто приняла его слезы за гнев – чтобы не смущать Косту.
– Злиться? Я плачу не от злости. Я плачу с досады на глупость – мою, ее, всех, кто видел, что между нами происходит, но не сказал ни слова.
– Терпение, Коста, терпение, – уговаривала бабушка.
– Чего ради? – рявкал Коста, на этот раз действительно рассердившись. – Я Коста, а Коста – мужчина, Косте нужны страсть, огонь, острые чувства, мадам, а не это… – Он указывал на прыщик на лбу. – Не хочу говорить при детях, – тут он косился на меня, – но в ней страсти не больше, чем в глисте, а Косте нужна тигрица.
* * *
Бабушка познакомилась с Костой, когда тот вечером заехал за женой, Софи. Как единственные слышащие из присутствующих, они разговорились, и выяснилось, что оба родились в Константинополе. Грек продемонстрировал необходимое почтение, которое моряк обязан выказывать принцессе из Константинополя, она же нашла в словоохотливом паликаре, то есть воине, душу кроткую, алчущую доброты.
Узнав, что у него есть мотоцикл и что каждое утро Коста ездит по делам в Ибрахимию, бабушка вздрогнула: «Ах, кирио[44] Коста!» – и попросила привозить мальчика через день к ней в гости. Грек охотно согласился.
– Вы благословенная душа, кирио Коста.
– Что вы, мадам, – зарделся тот. – Коста в этой жизни совершил немало дурных поступков, для некоторых вы и слов не подберете. Коста за всё поплатится.
Вот так раз в два дня мосье Коста стал заезжать за мной на самом шумном в мире мотоцикле. Свистел в два пальца, я выбегал, устраивался позади него на сиденье, он велел мне ухватить его за пояс и держаться крепко, и мы с ревом неслись прочь по Сиди-Габеру[45], мимо пляжа Клеопатры, через Гранд-Спортинг, мчались взапуски с трамваем и обгоняли его, оставляли позади, влетали в Пти-Спортинг и уже медленнее катили к Ибрахимии, причем это занимало считанные минуты: Коста закладывал резкие и всё более замысловатые виражи, вилял то влево, то вправо, рыча «держись крепче, pedimou[46]», и практически укладывал мотоцикл на дорогу, царапая ботинком асфальт и нахваливая себя: «Ай да реакция, Коста, ай да реакция!», мы снова прибавляли ходу к Кемп де Шезар, доезжали практически до самого Шатби[47] и поворачивали обратно, в Ибрахимию – «просто чтобы развеяться», – у самой рю Мемфис сбавляли скорость до величественного кентера[48], и наконец Коста ссаживал меня у дома бабушки: та уже нас поджидала и, едва я соскакивал с мотоцикла, протягивала мне очищенные и порезанные фрукты.
Час спустя бабушка неизменно замечала, что я уже выгляжу гораздо лучше.
– Смотри-ка, он смеется, – говорила она мужу, когда мы сидели за столом в саду. – Он ведь только со мной и смеется, правда?
– Пойдем погуляем, – отвечал дед, которому, как обычно, не терпелось улизнуть от жены, и уводил меня в сад, где пели птицы и в воздухе висел чересчур густой, сухой, раскаленный запах розмарина и сладковатый – разросшегося рододендрона. Вдали от бдительного ока бабки дед выуживал из кармана какой-нибудь подарочек: брелок, ручку, перочинный ножик. Только бабушке не говори, предупреждал он, потому что она такого не одобряла – мол, суешь ребенку всякую опасную дрянь. «Надо будет научить тебя играть на бильярде», – как-то раз сказал дед и достал из кармана полосатого халата три гладких костяных шара. А потом мы его тростью и кием сбивали в саду гуавы.
Около половины одиннадцатого мы с бабушкой брали экипаж и ехали на пляж в Стэнли[49], где у ее матери и сестер была летняя кабинка. От сидевшей рядом со мной бабушки всегда убаюкивающе и целебно пахло миндальным кремом мадам Анель, мазью с чайной розой, огуречным лосьоном: три этих аромата навсегда переплелись в моей памяти с солнечными утрами. Порой мы садились в Ибрахимии на трамвай, выходили в Рошди[50] и уже оттуда нанимали извозчика. Экипаж с трудом поднимался по тихому, усаженному деревьями бульвару, тащился в гору целую вечность, бабушка же тем временем рассказывала мне леденящие кровь истории о массовых убийствах армян, о том, как священник-армянин дрался с тремя янычарами, и ему отрубили сперва руку, потом голову, а заодно обезглавили и бакалейщика, который бросился старику на подмогу, – как вдруг по долетавшему с пляжей гомону мы понимали, что достигли вершины холма и внизу перед нами простирался в ослепительном блеске от самого Глименопулоса до неприступной крепости Кайт-Бей аквамариново-бирюзовый простор: море.
– Вода сегодня отличная! – восклицала бабушка, радостно хлопнув меня по коленке, потому что, пока не увидишь море, не поймешь, какая сегодня вода – спокойная или же будут волны.
Кабинки на пляже Стэнли располагались на трех ярусах набережной; у каждой был отдельный вход, или вестибюль, словно у ложи в опере, а не у раздевалки; кабинки отделялись сбоку холстинами, сверху же тянулся трепетавший на ветру длинный белый навес, крепившийся к парапету вдоль общего дощатого тротуара, так что в солнечные дни, когда пляж заполоняли горожане, все три яруса практически скрывались из виду; ослепительно-белый навес заполаскивал и скрипел, точно паруса испанского галеона.