Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За церковью Святого Захарии вапоретто описал крутую дугу, прибавил ходу и с громким пыхтением устремился через лагуну к Лидо; прохладный ветер обдувал мое лицо, разгоняя зной, свойственный сирокко, я развалился на скамье и запрокинул голову. Итак, мы повидали Венецию, подумал я, подражая дедовой иронии, обернулся посмотреть, как город тонет в безвременной ночи, и вспомнил о Флоре, о всех тех пляжах, городах и годах, которые довелось повидать мне самому, о тех, кто задолго до моего появления на свет уже любил лето, о тех, кого любил я, но не сумел уберечь в памяти и забыл оплакать, а теперь вот жалел, что их нет рядом со мной в одном доме, на одной улице, в одном городе, на одной планете.
Завтра с утра первым делом пойду на пляж.
Сперва раздавалась перепалка – кричал один, ему вторил другой, затем на миг воцарялась тишина: казалось, мир восстановлен. А потом начиналось по новой.
Мой отец годами слышал этот крик, разрезавший день, взлетавший над рю Мемфис и обыденным гулом Ибрахимии, вырывавшийся из мощных легких, точно завораживающее древнее заклинание.
Однажды он узнал, что так вопят глухие, когда им больно, когда они ругаются и рыдают, когда не могут подобрать слов, и изо рта вылетает лишь бессвязный пронзительный визг, похожий больше на скрип, с каким колонна автобусов резко тормозит тихим воскресным утром у пляжа, чем на голос женщины, на которой он женился.
Люди на улице звали ее «аль-тарша», глухая; арабы с базара всё и вся в ее доме именовали относительно тарши: отец глухой, семейство глухой, ее служанка, велосипед, машина, муж. Мотоцикл, на котором в начале сороковых она выиграла показательный заезд на Корниш и который впоследствии продали соседу, все равно называли «мотоциклом тарши». Когда я подрос и меня стали отпускать одного гулять по Ибрахимии, выяснилось, что меня называют «сыном тарши». Мой цирюльник-араб – некогда помощник в парикмахерской «У Алеко», ныне ее владелец, – всегда справлялся о моей матери и никогда об – отце. Порой, завидев меня, уличные торговцы, лавочники, праздные завсегдатаи кафе осторожно подносили указательный палец к уху. Они обсуждали мою мать. А может, показывали и на висок: многие путали глухоту с душевным расстройством. Почти на всех мама кричала, и все знали ее крутой нрав.
Одни прощали и жалели ее с ленивой ближневосточной добротой. Другие передразнивали неблагозвучный скрипучий голос, корчили гримасы, заламывали руки, становясь похожими на уродцев и деревенских дурачков. Как-то раз в переполненной бакалее мама заметила, что парнишка-египтянин передразнивает ее речь. Слов она не разобрала, однако же узнала насмешливые улыбки, которые появлялись на лицах зевак, преувеличенно раскрывавших рты. Должно быть, ее взбесила нахальная ухмылка, с которой он поглядывал то на нее, то на дружков. Мама отвлеклась от своего занятия, велела мне ждать у кассы и, не дав парнишке опомниться, закатила ему две крепкие плюхи, после чего схватила за голову, швырнула на пол и хорошенько отмутузила – сперва кулаками, потом всем, что попалось под руку.
Наконец мама отпустила парнишку: рубаха на нем висела клочьями, изо рта струилась кровь, он плакал, как ребенок.
– Пошли домой, – велела она мне, развернулась и, не выпуская моей руки, вышла из бакалеи.
Прослышав об этом инциденте, Принцесса попеняла моему отцу, что жена его ничем не лучше арабов, среди которых выросла. «Как твой сын научится себя вести, если день-деньской слышит лишь, как эта глухая вопит да сварится с арабами?» – и, пролив несколько капель, дала волю потоку: «Менее чем через два месяца столетний юбилей моей матери, и я хочу, чтобы мальчик вел себя как полагается. Я не хочу знакомить мадам Лорд и Викторию Кутзерис с сыном еврейской тарши, ты меня понял?»
Бабушка имела в виду другую неприятность, которая приключилась на днях. Мама торговалась с мясником; в конце концов дошло до перебранки. Такое бывало и прежде; все, случившиеся в магазинчике и в соседних лавках, отложили дела и пришли посмотреть, как глухая сбивает цену, а получив скидку, меняет решение и требует уступить еще, мясник орет благим матом, гонит ее прочь, но в конце концов соглашается снова снизить цену, бормочет себе под нос ругательства, рубит отборные куски мяса с яростью десяти Ахиллов, мечет на весы стейк за стейком и в конце концов заворачивает в плотную серую бумагу, а мама тревожится, как бы он не залапал бумагу грязными руками: сын, смиренно стоящий рядом, любит на ней рисовать. Мясник, счастливый оттого, что она наконец уходит, расщедривается на лишний лист, и я юркаю из лавки вслед за мамой, опасаясь, что стоит нам повернуться спиной, как случится самое худшее.
В тот вечер за ужином у меня в ушах стояли крики мясника, грозившего прикончить еврейскую стерву на месте, да материн дикий, одуряющий визг – мол, давай, рискни, если смелости хватит, я тебе сама подам секач из-под прилавка. И в следующий миг – взрыв хохота: все помирились, всем друг перед другом неловко, мать кладет на место секач, который театрально схватила для самозащиты, мясник подносит палец к уху – дескать, если он ее не убил, то потому лишь, что Господь и без того ее уже наказал, в конце концов, она хорошая женщина, маскина[36], и ее следует пожалеть. Этот же самый мясник обнимет маму и расплачется, прижимая ее к заляпанному кровью фартуку, когда она сообщит, что мы уезжаем из Египта.
Вопль же ее в тот вечер упрямо и жутко звенел у меня в ушах. Безобразный, вульгарный, безумный вопль, и, как я ни старался, ни мысль, ни воображаемый звук не смогли его заглушить.
Как же я завидовал мальчишкам, чьи добрые матери слышали, подходили к телефону, открывали дверь и всегда говорили что-нибудь любезное о погоде, картине, которую все смотрели, или о том, как ты одет. Матери, которые общались с твоими учителями без помощи толмача. Матери, которые играли на фортепьяно, пожимали тебе руку, слушали твой рассказ, отвечали коротко и впопад. Матери, которые никогда не скандалили со слугами, а просто увольняли их, матери, способные поставить тебя на место парой тихих слов, едких, резких слов, а не воплем буйнопомешанной, матери, ожидавшие извинений, матери, которые произносили фразу «я люблю тебя» не как претензию, а как комплимент, матери, которыми хотелось хвастаться, а не скрывать от посторонних.
Голос моей матери звучал громче и выше других и был слышен далеко – например, когда утром, высунувшись в окно, она кричала мне «до свидания!», я же садился в школьный автобус, отворачивался и притворялся, будто не слышу; или когда она, заметив, что я возвращаюсь с пляжа, и перегнувшись через перила веранды, окликала меня домашним именем, а мальчишки, с которыми мы только-только подружились, смотрели на нее в недоумении: они и не догадывались, что только что услышали мое имя, поскольку к маминой речи нужно было привыкнуть. Я же поднимал глаза и, улыбнувшись чьим-то словам, заодно приветствовал этой улыбкой ту, что стояла поодаль и прекрасно понимала, почему улыбка моя так мимолетна, и уже простила меня, ту, что летними днями, когда мы в столовой ели фрукты, потому что в такую жару больше ничего не хотелось, обращала ко мне слова любви, которых никто не понимал, поскольку их и словами-то не назовешь – скорее, это были звуки из ее далекого детства, когда она еще не научилась говорить, обрывки слов, которые она порой кричала мне в воде, когда мы плавали вместе и волны заглушали ее голос, избавляя от хрипотцы, – он становился сродни чаячьему.