Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Население умножилось, и море по-старому, сделай милость житья нет, раздели нам море…»
Что такое? Глазам не верю… И вдруг вспоминаю, что где-то на станции мы брали обывательских лошадей, и я расписывался: «От Географического общества». Потом — фотографический аппарат… И вот я стал членом Думы по фотографическому отделу. Я припоминаю, что Алексей мне говорил о каких-то двух враждебных деревнях, где не хватает хоть какого-нибудь начальства, чтобы кончить вековую вражду.
И у меня мелькает мысль: а почему бы и не разделить мне этим бедным людям море? Раз тут не бывает начальство, то не есть ли это перст указующей руки всевышнего, предначертавший мне и здесь, в пустыне, выполнить свой гражданский долг? Здесь мои поэтические стремления, всегда противоположные жизни, сливаются с грубейшим бытием, здесь, в этой беломорской деревушке, я и поэт, и ученый, и гражданин.
— Хорошо, — говорю я старцам, — хорошо, друзья, я разделю вам море.
Мне нужен точный подсчет экономического положения деревни. Я беру записную книжку, карандаш и начинаю с земледелия, как основы экономической жизни народа.
— Что вы сеете здесь, старички?
— Сеем, батюшка, все, да не родится ничего.
Я так и записываю. Потом спрашиваю о потребностях и узнаю, что на среднее семейство в шесть душ нужно двенадцать кулей муки. Узнаю, что, кроме необходимых потребностей, существуют роскоши, что едят калачи, по праздникам щелкают орехи и очень любят кисель из белой муки.
— Откуда же вы берете на это деньги?
— А вот поди знай, откуда взять, — ответили все десять.
Но я все-таки узнаю: деньги получают от продажи зверей, наваги, сельди и семги.
Узнаю, что все эти промыслы ничтожны и случайны, кроме семги.
— Стало быть, кормит вас семга?
— Она, матушка. Сделай милость, раздели!
— Хорошо, — говорю я. — Теперь к разделу. Сколько у вас душ?
— Двести восемьдесят три души!
— И с женками?
— Нет. Женские души не считаются, тех хоть сколько-нибудь.
Потом я узнаю, что берег моря принадлежит деревне в одну сторону на двадцать верст, в другую — на восемь, что на каждой версте находится тоня. Я записываю названия тоней: Баклан, Волчок, Солдат… Узнаю своеобразные способы раздела этих тоней на жребии. Всего тоней оказывается 44 и еще 12 архиерейских, одна Сийского монастыря, одна Никольского, одна Холмогорского.
Точно таким же образом узнаю положение соседней деревни Дураково. Но положительно не могу понять претензий старцев на тони этой, еще более бедной деревни.
— Почтенные, мудрые старцы, — наконец говорю я. — Без соседей я море делить вам не буду: пошлите немедленно Иванушку за представителями.
Старцы молчат, гладят бороды.
— Да зачем нам дураковцы?
— Как зачем? Море делить!
— Так не с ними делить! — кричат все вместе. — Дураковцы нас не обижают. Это их с Золотицей делить, только не нас. Нас с монахами делить. А дураковцы ничего… тех с Золотицей. Монахи самые лучшие тони отобрали.
— Как же они смели? — гневаюсь я. — По какому праву?
— Права у них, батюшка, давние, еще со времен Марфы Посадницы.
— И вы их уважаете… эти права?
Старцы чешутся, поглаживают бороды, очевидно, уважают.
— Раз у монахов такие стародавние права, как же могу я вас с ними делить?
— А мы, ваше превосходительство, думали, что как ты от Государственной думы, так отчего бы тебе этих монахов не согнать?
До этих слов я все еще надеюсь, все еще думаю выискать в своей записной книжке яркую страницу с цифрами и разделить море и соединить поэзию, науку и жизнь. Но вот это роковое слово: «согнать». Просто и ясно — я здесь генерал и член Государственной думы: почему бы не согнать этих монахов, зачем им семга? Я враг этих длинных рыб на архиерейском столе. Согнать! Но я не могу. Мне кажется, будто я вошел, как морская свинка, в тайник и, куда ни сунусь, встречаю крепкие веревки. Я еще механически перебираю в голове число душ, уловов, но все больше и больше запутываюсь.
«Семга, семга, — думают старцы, — а ин свинка!» А в углу-то сверкают белые зубы Марьи Моревны, и, боже мой, как заливается смехом мой волшебный колобок…
СТРАНА ЗОЛОТЫХ ГОР
В годы начала своего писательства — 1905–1917 — Пришвин не уживается надолго ни в Петербурге, ни в Новгороде, а больше кочует между ними по разным деревням, в местах, богатых охотой.
Время от времени он появляется в блестящих литературных салонах столицы, неловкий, порывистый, доверчивый и до последней степени незащищенный в глазах «духовных аристократов» — так называет Пришвин петербургских литераторов-декадентов.
Человек, видимо, мало меняется. Так, в конце жизни Пришвин запишет в дневнике: «Разобрать когда-нибудь, почему я совсем не умею вести себя в обществе и всегда напряженно и неумело стараюсь преодолеть свою застенчивость».
Петербургский период в применении к реальной биографии Пришвина, к обстановке его работы — это чистая условность. Пришвин не живет в столице, потому что здесь укрываются испуганные природой люди и ищут ответов на загадки природы, отсиживаясь за каменными стенами и работая за письменными столами. Пришвин все эти годы живет среди самой дикой природы и слившихся с нею людей.
Петербургское избранное общество и привлекает и отталкивает его. Чем? Оказалось, эти люди обессилены все тем же знакомым нам разделением на «плоть» и на «дух». Только теперь это поиски нового мировоззрения: сопутствовавшее символистам богоискательство[9]. Люди эти, по Пришвину, «иностранцы», оторванные от природы и от народной культуры, они хотят ее очистить, осуществить в России реформацию, то есть создать новые духовные ценности. Пришвин же полагает эти ценности издревле хранимыми в народе, выношенными отцами, опытом жизни. Он ищет здорового, цельного в народе, близко живущем с природой.
В 1908 году он едет на Светлое озеро к легендарному Китежу, едет с целью вслушаться в споры старообрядцев с православными и прочих народных мыслителей — «начетчиков». Эти люди собираются тут уже многие годы в определенный день, «на Владимирскую», то есть 24 июня. На своих плечах за