Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом, между пятью и восемью утра, в первый вторник мая Джемма, наша несравненная малютка, любимая наша Джем-Джем, мое дитя, самое прекрасное на свете, умерла в своей кроватке, когда ей было всего-то два месяца от роду. Хотя мысли и воспоминания и так никуда бы не делись – я все же заморозил их, как отец Нун когда-то заморозил того несчастного мужа-изменщика, – в моей душе тоже остался пятачок пустоши, на котором уже ничего не взрастет. О Джемме и вспомнить-то больше нечего. Я могу говорить так сейчас потому, что у меня не осталось о ней никаких воспоминаний, кроме тех, самых ярких, что были связаны с ее смертью, главным фактом ее жизни.
Со смертью Джеммы все, конечно, изменилось. Кута Хо была не способна к самообману: горе, именно так, легло на нее невыразимо тяжким бременем, и облегчить его, понимала она, может только время, хотя боль останется навсегда. Кута Хо понимала: переживать горе ей придется в одиночку; как бы сильно ни любила она Аляжа, случившееся было за пределами его воображения, поскольку его воображение ограничивалось настоящим, а ей, чтобы все забыть, нужно было будущее. Она осознавала весь масштаб того, что им выпало пережить, хотя не понимала, как такое могло случиться. Он же, напротив, говорил, что все понимает, и пытался сгладить трагедию, думая, что она останется в прошлом. Поскольку для Аляжа смерть Джеммы была препятствием и жить дальше можно было, только его преодолев.
Я избавляюсь от всех этих сумбурных мыслей, и они, уносясь прочь, точно грузы, сброшенные с терпящего бедствие судна, остаются далеко позади моего тонущего тела. А если точнее: как Аляж пытался сгладить трагедию? Перекладывая всю ее тяжесть на Куту. Все снова всплывает у меня перед глазами, и это чудовищное нежелание признавать сопричастность к смерти, событию весьма печальному. А если еще точнее: его печаль сгладилась сама собой, потому что он не мог с нею смириться. Аляж почти не разговаривал – фактически он говорил все меньше. А если и говорил, то какую-то ерунду, вроде «жизнь продолжается» или «хорошо еще, что она прожила только два месяца». Куте его слова были безразличны, а Аляж как будто искал в них утешение; он повторял эти слова как заклинание, думая, что, произнося их вслух, сможет рассеять тьму. Иногда он пытался выразить сострадание, обнять ее, поцеловать, показывая свою нежность. А ее это возмущало. «Я всего лишь стараюсь быть нежным», – оправдывался он.
Однажды она не выдержала. «Нежность – это совсем другое. Нежность – это уважение, а ты никого не уважаешь. Даже самого себя. Наверное, в этом твоя беда».
Она проплакала целый месяц и была безутешна еще полгода, а когда однажды Аляж упрекнул ее за то, что он все никак не может взять себя в руки и наконец начать жить в ладу с собой, она воззрилась на него и с резкостью, какой он прежде от нее никогда не слышал, сказала: «Ты что, ничего не понимаешь?» А потом, все так же прямо глядя ему в глаза, но сменив досаду на жалость, уже мягким голосом, напугавшим Аляжа больше, чем тот, резкий, ее голос, прибавила: «Бедняга! Ты бы ничего не понял, даже если бы захотел». Так оно и было, и он это знал.
Кута Хо продолжала: «Я-то думала, может, у нас когда-нибудь все наладится. Как в нормальных семьях, где люди живут себе поживают, имея свой угол, бывает, не ладят, но при этом горячо любят друг друга. А другие иной раз посмеиваются над ними только потому, что они так крепко приросли к своему дому, что перебираться куда-то еще для них – полная глупость. Хотя, может, в другом месте им жилось бы куда лучше. Понимаешь, о чем я?»
После такого разговора между Аляжем и Кутой установилась тишина, настолько глухая, что выносить ее Аляж больше не мог. Отныне в душе Куты Хо поселилась печаль; она забиралась в нее все глубже, пока, наконец, не овладела целиком ими обоими. Когда они предавались любви, она отводила глаза в сторону и, хотя физически чаще (но не всегда) отвечала ему взаимностью, в мыслях была всегда далеко – и уже редко позволяла ему целовать себя в губы. Когда же физическая близость заканчивалась, он чувствовал себя так, будто жестоко ее обидел, – ему хотелось извиниться, он сгорал от стыда, но в чем, собственно, была его вина, выразить словами он не мог. Он осторожно спрашивал: может, им лучше спать порознь, а она отвечала, что ей все равно. И в словах ее звучала такая тоска, что ему даже было больно смотреть, как его ласки жгут ей кожу, бередя старые раны. Они оба понимали, что изводят друг друга, понимали, что им не под силу изменить свою судьбу, что они сами обрекли себя на роль зрителей трагедии, разыгрывавшейся вокруг их несчастья.
Как-то вечером, спустя восемь месяцев после смерти Джеммы, когда они мыли посуду после ужина, он обратился к ней с такими словами:
– Кута, я тут подумал и решил: наверное, будет лучше, если я уйду.
Кута Хо равнодушно улыбнулась, как будто он предупредил ее о чем-то будничном – что собирается сходить в соседний магазин за молоком.
– Прекрасно, – сказала она, – замечательно.
И снова улыбнулась, словно все это было ей совершенно безразлично. Когда же Аляж почувствовал, что совсем не злится на нее, а лишь испытывает некое странное, отстраненное, неясное любопытство, он понял, что все кончено. Они продолжали мыть посуду, а вслед за тем Аляж занялся куда более основательной работой, непривычной для себя, – прибрал в кухне. Потом они пошли спать – вместе. Он взял Куту за руку, но она высвободила ее и положила ему на грудь. На другое утро, когда он проснулся, Кута Хо уже не спала. Он задержался в спальне – перебирал вещи, решая, что взять с собой, а что выбросить. Ушел он незадолго до полудня, робко и будто рассеянно поцеловав Куту Хо в губы у парадной калитки, словно уходил на работу, как обычно.
Аляж подался так далеко, как только мог. Он отправился в Дарвин – играть за тамошний футбольный клуб. Следующие три года он каждое лето – в туристический сезон – возвращался в Тасманию и работал лоцманом на реке Франклин. Потом, когда ему исполнилось двадцать шесть, он бросил футбол в Дарвине и лоцманство в Тасмании и перебрался на восточное побережье материка, где перебивался случайными заработками: работал на фермах – на уборочных машинах, в винных магазинах, на стройках. В Тасманию он не возвращался целых десять лет.
До этого дня.
И вот я снова вижу его – там, где кончается река слез: он стоит посреди пересохшего каменистого речного русла, отрывает глаза от бездонного водоема памяти, переводит взор на фасад ее дома, который когда-то был и его домом, и раздумывает: вспомнит ли она те далекие времена и стоит ли стучаться или нет?
И еще раздумывает он: а захочет ли она меня видеть?
Вслед за тем он поворачивается и начинает продираться обратно через валуны, которыми усеяно пересохшее твердое русло реки.
«Мысль – штука опасная. Это, черт возьми, каждый знает, – говаривала Мария Магдалена Свево. – Мысли целое столетие пожирали людей, которые вынашивали их, подпитывали». Что ж, она права: мысль и впрямь – штука опасная. Я знал это еще до того, как меня засосало в эту горловину, где прямо надо мной бурлит река. По мере сил я стараюсь отбросить мысли прочь и ни о чем не думать. Просто это слишком опасно, а я, как бы то ни было, боюсь. Я имею в виду, что даже не смею подумать о своем горе – смерти Джеммы. Потому что это – мысль. Верно? Горе – та же мысль. Конечно, это ужасно, когда кто-то умирает, но факт есть факт: умер – и тебя больше нет, и все. Точка! Что я чувствую после смерти Джеммы? – часто спрашивали меня. И я отвечал как есть: ничего. Ничего. Но желание – штука не менее опасная. Но я-то не знал. И мое желание было скрыто во мне так глубоко, что, когда позвонил Вонючка Хряк, я даже не понял, что он за меня уже все решил, так, что я и подумать ни о чем не успел.