Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дима ужасно старался, чтобы они почувствовали, каково это – держать за грудки сумасшедшего через подоконник, когда ты должен быть с умирающим ребенком, а сам работаешь первый год. Он прямо живьем видел бельмо в вытаращенном стариковском глазу и слышал хрипы и взвизги в его груди. Юна слушала с такой любезностью, словно восхищалась, что он умеет говорить.
– Чего же это он бросился? Кормили, наверно, плохо? – участливо спросил Беленко.
– Нет, нет, психоз… – заспешил было Дима и осекся. Он сообразил, что над ним потешаются, и посмотрел Беленке в лицо, очень большое, во всю стену, и, как с самолета, увидел, что оно медленно переменилось. Он поймал огромный Юнин взгляд на Беленку – укоризненный взгляд на общего любимца, на которого нет сил сердиться, и завершил с ленивой развязностью: – Но это детали, не в этом суть.
А потом продолжал лениво, как бывалый человек, ронять слова, притворяясь пьянее, чем был, и делая вид, что готов то и дело проговориться матюгом – до того, мол, привык их употреблять, хотя почти никогда не выражался, если этого не требовала должность:
– Ну, старичок помер, к… в общем, помер. Все нормально. Сделали гробик, похоронили в землю, червячки поползли, пятое-десятое. Все нормально. Но это детали. Не в этом суть. Я получил выговорешник, пятое-десятое; полгода таскали, сс… Потом ко мне его сын приходил. «Ты, бль… ты, кричит, моего отца убил!» – Дима изобразил сына базарным гундосым голосом. – Я говорю: «Да нахх… на что, говорю, он мне сдался – убивать его?» Но это детали. Не в этом суть. – И душевно взял Беленку за плечо: – Ты совершил важное открытие, я получил выговорешник, пятое-десятое, но это детали. Не в этом суть.
Он устало посмотрел на Беленку и поймал его взгляд, которым тот пытался переглянуться с Юной. Дима придвинулся, посмотрел ему в глаза, большущие, как мотоциклетные очки, так что нельзя было уже понять их выражения, налезающие друг на друга, оттого что близко смотрел, и ласково охлопал Беленку по груди и по бокам, как удовлетворенный портной: «Классная кофточка. Сам вязал?» – и словно вспомнил, забыв убрать руки с Беленкиных боков, всматриваясь в него снизу (Беленко каменел над ним):
– Со мной тоже Беленко учился – наглый был фрайер по-дикому. Он тебе не родня? Нет? А похож, похож… Но это детали, не в этом суть…
Дима соболезнующе разглядывал Беленку снизу, похлопывая его по бокам, будто взбивая подушку. Задумался, похлопывая машинально, и понял, что ведь это он у Юны в гостях и дело происходит очень скверное.
Но понял как не про себя. Однако посмотрел на нее и увидел ее немыслимо чистый, заслоняющий весь мир, как вершина Килиманджаро, взгляд, полный ледяной изучающей отстраненности и достоинства.
В нем колыхнулось бешенство – ах ах, какие взгляды, сейчас вспыхну и сгорю! Взгляд этот был ему знаком. Сосед дядя Ваня крал у них с матерью дрова – их кладушки стояли рядом, – и как-то Дима не вовремя вышел поздно вечером по нужде и увидел, что прямой, как всегда, силуэт дяди Вани, на котором чуть светилась только седина, накладывает правой на левую силуэты поленьев из их кладушки. «Дядя Ваня!» – только и смог сказать Дима. Сосед с достоинством сложил поленья по одному обратно и, вскинув голову, прошагал мимо Димы к своей кладушке. Потом, при встречах, он бросал на Диму сдержанно-брезгливый взгляд, словно Дима пытался толкнуть ему пачку порнографических карточек или, чего доброго, предлагал сняться на них самому. Отворачивался и проходил мимо с достойным видом честной бедности, в поношенной, но опрятной железнодорожной тужурке. У Юны был этот самый взгляд.
В первый миг движение бешенства, но во второй – ужаса. Он наконец по-настоящему понял, что это она, Юна, смотрит на него, Диму. И сделал отчаянную попытку исправить случившееся – отправил его в небытие. В более спокойном и трезвом состоянии он, разумеется, понял бы, что попытка изменить событие, меняя свое представление о нем, – вещь нелепая и даже в некотором роде уступка идеализму и мистицизму, но он, к сожалению, не был в таком состоянии. Не так уж он был пьян, просто каждая новая мысль немедленно вытесняла остальные. Поэтому теперь за столом снова сидел изящный светский щеголь.
Его сотрапезники также делали вид, что ничего не случилось, – даже самого Димы здесь не случалось. Только по их чрезвычайной предупредительности друг с другом видно было, что предупредительность их есть одновременно урок, средство изоляции и выражение безразличия, направленные против третьего.
Все это Дима, в сущности, прекрасно понимал, но изменить в соответствии с понимаемым свой образ действий, то есть как бы признать и согласиться с происходящим, он никак не мог. Поэтому он с непринужденным видом выжидал удобного момента вставить легкую остроумную реплику и начать искрящуюся, порхающую беседу трех свободных, знающих друг другу цену. Но они говорили о чем-то таком, о чем он понятия не имел, и, видимо, нарочно недоговаривали – с полуслова, так сказать, понимали.
Дима до того старался непринужденностью превратить случившееся в неслучившееся, что и вправду почти забыл о нем. Только когда они зачем-то направились на кухню, и Беленко с не оставляющей надежд свободой превосходно воспитанного человека пропустил Юну вперед, и Дима остался один, – только тогда система Станиславского отказалась служить ему.
Вернее, она давала ему то, что он был в состоянии у нее взять: он как бы еще не понимал, что произошло, – он был словно пустой внутри. Нехорошо – но непонятно отчего, тоскливо – но будто беспричинная хандра. И он в тоске мыкался по комнате, без нужды брал и рассматривал вещи, старательно ставил на место. Руки его, словно памятуя, как это прежде ему помогало, включили магнитофон, но даже обращение с элегантным устройством не вернуло им упругой точности. Вернее, орудовали они довольно сноровисто, но были чужие, и он мог бы с интересом за ними наблюдать, если бы захотел. Только не было у него такого желания.
Сквозь шикарную магнитофонную гнусавость пророс четкий, уверенно спотыкающийся электрический перестук, – и снова покинутый элегантно-умоляющий голос, странно сохранившийся оттуда, слышанный когда-то еще тогда, в той еще жизни, которая, уже и не вспомнить, была или ты ее потом выдумал. И когда Дима представил себя со стороны слушающим прежнюю песню – той поры, когда он был молод и счастлив, нахлынули обильные облегчающие слезы. Но он давно уже разучился плакать – слезы обожгли глаза изнутри мгновенным испугом, он дернулся, словно от удара, – и как не бывало. Только горечь осталась, столько горечи, будто нагорала много, много лет.
Дима поспешно выключил магнитофон. Зачем, дурак, он слушал эту женщину, слушал, как свои! Не для него она пела, не мог он стать своим в мире опрятных страстей, элегантного преуспеяния, отгораживающегося достоинства. Не мог он стать своим на пятачке, где что есть, то и должно быть, где все знают друг другу высокую цену, а остальному – более низкую, где умеют блюсти опрятность, сквозь которую чужаку не прорваться ядром и не проползти чумой. Не пара он им, потому что для него нет «чужаков». В этом его слабость. Свои были, а чужих – не было. Когда он выходил босиком на кухню, надо было отцу подозвать его и сказать: слушай, Дмитрий (отец с детства звал его по-взрослому), мы с матерью пентюхи, и ты будешь пентюх, – хоть семь шкур с себя спусти, а в восьмой все равно останешься пентюхом; и не гляди на сторону – и жена твоя будет пентюхом, и дети твои… Но все-таки как Беленко мог с первого взгляда раскусить, что он пентюх?