Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Словно раньше и не доходили — в полуяви дремотного оцепенения, — выстывали, глушились, обессмысливались в тех морозных пространствах, которые им надо было одолеть, перед тем как политься из хриплых динамиков, замерцать в телевизорах, у которых туземные жители собирались, казалось, затем, чтоб погреться, точно у первобытного пламени, а не затем, чтобы понять, какою будет жизнь. Словно раньше, всю зиму, еще с ноября, под землей, на-горах, в придорожных генделиках, в рештаках-скотовозах по дороге на шахту и с шахты, в толчее, и один на один не гадали и не спорили до хрипоты о сужденном.
Беспрерывно галдели — и жили: ничто не прерывало хода безотказного скребкового конвейера, волокущего в шахту проходимцев и грозов, слесарей, стволовых и маркшейдеров. С равномерным червячьим упорством приползали зарплаты, ровно в срок приходили инвалидские и стариковские пенсии, разве только инфляцию обогнать не могли; ровным жаром дышали батареи центрального отопления школ и больниц — отчего же не жить? Отчего же, даже если там, в Киеве, маршируют колонны с трезубцами — ходят так, словно впрямь собрались жечь и резать кого-то. Кого? На какой земле, чьей, на своей?
Будто кто-то у них отбирает ее или даже уже отобрал, будто кто-то согнал их отсюда, с Донетчины, заселил эту землю чужими, погаными, русскими. Будто все бы у них прямо так и цвело от Карпат до Луганщины, когда б не тень большой России, от которой веет холодом, когда б не все иноязычные, непробиваемо тупые, жадные и подлые, с этой подлостью в порченой, разве только не черной крови, странно, что не в шерсти́, не с клыками, не с рептильной чешуйчатой кожей и раздвоенными языками. Ну а как еще это понять? Флаги эти, портреты убийц, несомые людской рекой, ревущей: «Слава Украине!»
«Их бы в шахту на месяц-другой. Под землей бы поползали — ко всему бы охоту утратили, кроме жизни самой», — говорили вокруг мужики, и Валек думал так же — не со злобой и спесью учителя жизни: мол, уж он-то на собственной шкуре прочувствовал, что почем на земле (ну вот как старики говорят о своих временах-трудоднях: «Уж мы-то на машинах, как вы, не отдыхали — с ума сходить некогда было»), а скорее с тоской разделенности, отчужденья от тех марширующих в Киеве простолицых ребят, столь похожих на здешних, на него самого. Их бы в шахту действительно — быстро общий язык бы нашли. Ведь они, кумачовцы, и впрямь каждый день погружались во время пещер и, подобно приматам, добывали себе пропитание, на четырех костях боролись за огонь, всем телом чувствуя, с каким ничтожно маленьким запасом удерживают над собою медленную смерть. Ну какие еще огненосные шествия? Ну какая-такая еще «смерть ворогам»? Тут твой враг — это камень, порода, и она на тебя давит так, что давить дружка дружку уже невозможно, нет на это ни сил, ни желания. Ни своих, ни чужих больше нет. Для чего же ломать, подчинять, убивать, если все мы со смертью соседи, если только в соседе — возможность спасения: только он тебя вытолкнет из-под коржа, только он тебя вытащит из беспросветья.
В шахте все они это хорошо понимали. Потому, может быть, до сих пор и не верили, что возможно другое отношение к людям. Морду бить — да пожалуйста. Спьяну там, из-за бабы или, может, со злобы на неладно сложившуюся, беспросветно пустую житуху и вообще для всемирной гармонии. Кровь играет в двоих — почему ж не пустить? Сапоги у соседа из «грязной» украсть тоже можно. Можно даже ограбить, убить, но ведь это не на постоянной основе. Вот они и не верили… Но когда на Майдане захлопали выстрелы и с тупым изумлением начали спотыкаться на ровном и мешками валиться под каштанами люди то с одной, то с другой стороны и когда «беркутята» полыхнули смольем, тут они, кумачовцы, увидели: да, там уже убивают и хотят убивать всех, кого посчитают чужими.
А когда загремели по жести водосточных раструбов ледовые слитки, нестерпимо уже засиял стеклянистый, крошащийся снег, зашумела вода в буераках и запарила жирная, бархатистая зябь, воздух весь напитался живительной влагой, вот тогда накатило, прихлынуло, затопило проснувшийся город небывалое чувство того, что как прежде жить уже невозможно. Ну как если бы каждый заснул на земле, а проснулся на льдине, и куда эту льдину несет — не понять.
Волна глухого неприятия, плеснувшаяся в тысячах людей, как в одном человеке, родилась не в рассудке, а глубже, там, где, видимо, в каждом хранится свое, неотъемное: невытравимая из человека родовая память, колыбельные песни и дедовский страх. Возникшая из огненной пурги Майдана новая, неведомая власть запретила им русский язык. Это кажется только, что язык — это тьфу, поважнее есть вещи… Потому-то и кажется, что язык — этот тоже часть тела и, по сути, его только вырезать можно. Про него и не думаешь как про свое достояние, достижение или достоинство, как про руки и ноги не думаешь, как собака пускает слюну на горяче-пахучую кость. А представь теперь вот, что тебя, мужика, скажем, писать заставили сидя, да и вообще размовлять на чужом языке — это чисто как сопли ковырять через задницу. Получалось, что новая раса украинских господ объявила с балкона: никогда мы не будем равны, ваше место — внизу, под землей, там мычите по-своему, мы решаем теперь, где, когда и как громко можно вам говорить на своем языке, а потом скажем, где и кому поклоняться, чьи могилы беречь и кого почитать, где и с кем образовывать семьи, и когда размножаться, и скольких рожать…
Это было воспринято так, не иначе, потому что за новой, неведомой властью стояли те самые, с черно-красными флагами, в камуфляжных бушлатах ребята, безо всякого страха открывшие лица, потому что не палки у них, не бутылки одни, а уже боевое оружие. Только чуть где качнется народ, загудит взбаламученно Харьков, Одесса, Донецк: как нам, мол, это все понимать? что же это за жизнь начинается? — тут же вал «правосеков» на митинг накатывает, с дубиналом молодчики, вырывают Знамена Победы из рук, валят, месят, пинают армейскими берцами самых крикливых: что, язык вам паскуды? свой голос? Получите и то и другое и радуйтесь, что живыми домой уползаете.
Быстро все перепуталось в голове у Валька: что сначала случилось, что следом, было ль то вообще или слухи. Все каналы российские уж давно отключили, но зато Интернет тихоходный, Ютьюб: раньше больше порнуху смотрели да всякие хохмы, на мобильник заснятые, а теперь уж свою настоящую жизнь. С опозданием до Кумачова докатывались — да еще, словно слабый радийный сигнал, по пути искажались — диковато-пугающие и полярно противоположные новости. По родным-то каналам как скребковым конвейером гнали сообщения о провокациях, об агентах влияния Кремля и сторонниках прежней, всенародно низверженной власти, о почуявших близкий конец губернаторах-мэрах прежней администрации — вот, мол, кто баламутит народ и в Крыму, и в Одессе, и в Харькове, и на всем загудевшем Донбассе.
Городской голова Виктор Тестов — молодой зажиревший мужик с голубым кротким взором и таким пухлым, гладким и младенчески чистым лицом, что хотелось, как в школе, ухватить его за щеку с приговоркой «Почем пластилинчик?», — к людям не выходил и молчал: сохраняйте спокойствие. Родные же белые каски, директор «Марии-Глубокой» Кудимов, представители главной, управляющей жизнями ста тысяч душ Донбасской топливно-энергетической компании, из недели в неделю проигрывали несменяемую грампластинку: наше дело — работа, все свои обязательства перед шахтерами головная компания «выполняет и выполнит», мы как были основой экономики области и вообще всей страны, так и будем, а начнет кипятиться народ, шахты встанут — ничего уж не будет тогда. «Здесь наш фронт, под землей», — брякнул главный Кудимов. Валек, услышав это, сочинил стихотворение: «Внутри меня идет война — смертельно тихая она». И пошел писать холст: под землей — серолицые грозы с обращенными внутрь пристывшими взглядами и как будто зашитыми, а вернее, заросшими ртами, со своими комбайнами и зубастыми шнеками, а на-горах — воинствующие бритолобые с квадратными дырами ртов, факелами и палками. И как будто бы не проломить разделяющей толщи породы, но понятно, что главный, всеобъемлющий взрыв если где-то и грянет, то вот именно здесь, под донбасской землей…