Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что-то нога не выпрямляется, — говорю я, — больно очень.
Он осматривает ногу.
— Снимай-ка ватные штаны, — приказывает он.
— Что ты, что ты, — говорю я, — зачем это? Меня ж не ранило, не задело даже… — Но мне страшно уже. Где-то там, внутри, под сердцем, что-то противно копошится.
— Снимай, говорю, гад!
Я опускаю стеганые ватные штаны. Левое бедро в крови. В белой кальсонине маленькая черная дырочка, и оттуда ползет кровь… Моя кровь… А боль затухает… только голова кружится. И тошнит немного.
— Это ложкой, да? — испуганно спрашивает Сашка. — Что же это такое?
— «Рама», — говорит Коля, — хорошо, что не в голову.
Ранен!.. Как же это так? Ни боя, ничего. В тишине вечерней. Грудью на дот не бросался. В штыки не ходил. Коля уходит куда-то, приходит, снова уходит. Нога не распрямляется.
— Жилу задело, — говорит Сашка.
— Что ж никто не идет? — спрашиваю я. — Я ведь кровью истеку.
— Ничего, крови хватит. Ты вот прислонись-ка, полежи.
Приходит Коля. Приводит санинструктора. Тот делает укол мне:
— Это чтобы столбняка не было.
Перебинтовывает. Меня кладут на чью-то шинель. Кто-то приходит и уходит. Как-то все уже неинтересно. Я долго лежу. Холода я не чувствую. Я слышу, как Коля кричит:
— Замерзнет человек! Надо в санбат отправлять, а старшина, гад, машину не дает.
Кому это он говорит? А-а, это комбат идет ко мне. Он ничего не говорит. Он смотрит на меня. Может быть, сказать ему, чтобы велел сапоги мне выдать? А впрочем, к чему они мне теперь?.. Подходит полуторка. На ней бочки железные из-под бензина.
— Придется меж бочек устроиться, — слышу я голос комбата.
Какая разница, где устраиваться.
Мне суют в карман какие-то бумаги. Не могу разобрать, кто сует… Какая, впрочем, разница?
— Это документы, — говорит Коля, — в медсанбате сдашь.
Меня кладут в кузов. Пустые бочки, как часовые, стоят вокруг меня.
— Прощай, — говорит Коля, — ехать недолго.
— Прощай, Коля.
— Прощай, — говорит Сашка Золотарев, — увидимся.
— Прощай, — говорю я. — Конечно, увидимся.
И машина уходит. Все. Я сплю, пока мы едем по дороге, по которой я двигался на север. Я сплю. Без сновидений. Мне тепло и мягко. Бочки окружают меня.
Я просыпаюсь на несколько минут, когда меня несут в барак медсанбата.
Укладывают на пол. И я засыпаю снова.
…Это большая, прекрасная комната. И стекла в окнах. И тепло. Топится печь.
Меня тормошит кто-то. Это сестра в белом халате поверх ватника.
— Давай документы, милый, — говорит она, — нужно в санитарный поезд оформлять. В тыл повезут.
Я достаю документы из кармана. Вслед за ними выпадает ложка. Ложка?!
— Ложку-то не потеряй, — говорит сестра.
Ложка?.. Откуда у меня ложка?.. Я подношу ее к глазам. Алюминиевая сточенная ложка, а на черенке ножом выцарапано «Шонгин»… Когда же это я успел ее подобрать? Шонгин, Шонгин… Вот и память о тебе. Ничего не осталось, только ложка. Только ложка. Сколько войн он повидал, а эта последняя. Бывает же когда-нибудь последняя. А жена ничего не знает. Только я знаю… Я упрячу эту ложку поглубже. Буду всегда с собой носить… прости меня, Шонгин, старый солдат…
Сестра возвращает мне бумаги.
— Спи, — говорит она, — спи. Чего губы-то дрожат? Теперь уже не страшно.
Теперь уже не страшно. Что уж теперь? Теперь мне ничего не нужно. Даже сапоги не нужны. Теперь я совсем один. Вдруг Коля войдет и скажет: «Теперь наступление. Теперь лафа, ребята. Теперь будем коньячок попивать…» Или вдруг войдет Сашка Золотарев: «Руки у меня отваливаются от работы, а заменить нечем…» А Шонгин скажет: «Э-э, болтать вы горазды. Паскуды вы, ребята…» А Шонгин теперь ничего не скажет. Ничего. Какой же я солдат, даже из автомата ни разу не выстрелил. Даже фашиста живого ни одного не видал. Какой же я солдат? Ни одного ордена у меня, ни медали даже… А рядом со мной лежат другие солдаты. Я слышу стоны. Это настоящие солдаты. Эти все прошли. Все повидали.
В барак вносят новых раненых. Одного кладут рядом со мной. Он смотрит на меня.
Бинт у него соскочил со лба. Он его накладывает снова. Матерится.
— Сейчас, сейчас, милый, — говорит сестра.
— А мне и без вас тошно, — говорит он. И смотрит на меня. Глаза у него большие, злые. — Из минометной? — спрашивает он.
— Да, — говорю я. — Знакомый? Знаешь наших-то?
— Знаю, знаю, — говорит он, — всех знаю.
— Тебя когда это?
— Утром. Вот сейчас. Когда же еще?
— А Коля Гринченко…
— И Колю твоего тоже.
— И Сашку?
— И Сашку тоже. Всех. Подчистую. Один я остался.
— И комбата?..
Он кричит на меня:
— Всех, говорю! Всех! Всех…
И я кричу:
— Врешь ты все!
— Врет он, — говорит кто-то, — ты его глаз не видишь, что ли?
— Ты его не слушай, — говорит сестра, — он ведь не в себе.
— Болтать он горазд, — говорю я, — наши вперед идут.
И мне хочется плакать. И не потому, что он сказал вдруг такое. А потому, что можно плакать, и не от горя… Плачь, плачь… У тебя неопасная рана, школяр.
Тебе еще многое пройти нужно. Ты еще поживешь, дружок…
Вспоминаю, как провожал маму в 1949 году.
Да, провожал. Так уж случилось. В 47-м встречал из лагеря, а тут провожал. Тогда многих провожали, и не на день, и не на два, а на долгие сроки.
После всего, что было, ее арестовали снова. Мы узнали об этом в одну из отвратительных ночей, когда в наш дом ввалился человек, у которого в Кировакане мама снимала угол. Он приехал около шести часов поздним поездом, чтобы рассказать нам об этом, о последнем ее прости… Впрочем, он мог бы и не приезжать. Все равно я забыл его имя. Добрые дела не запоминаются. И чего было приезжать, когда ее уже забрали? Написал бы письмо, записочку бы передал со случайной оказией. Мог бы и не беспокоиться. Что тут поделаешь?
Он сидел на кухне, сыпал пепел на пол, на брюки, тяжело вздыхал. Тетя Сильвия плакала негромко, почти шепотом. Лампочка почему-то источала желтый свет. Погода за окном была мерзейшая. Все как-то сошлось, совпало, а человек должен был выдержать, не распасться от тоски и ужаса беспомощности… Ну, мы и держались, как могли, и еще гадали: это что — чесеир? Или каордэ? То есть «член семьи изменника родины» или «контрреволюционная деятельность»…