Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гурьев вздохнул, стряхнул остатки крови с клинка ритуальным движением, бросившим Котельникова в холодный пот, задвинул меч в ножны. Голос Гурьева прозвучал теперь хмуро и буднично:
— Не заслужили вы царя. А даже если и заслужите, — даже если вы и в самом деле хотите, — где же найти того, кто согласится на такое тягло, на муку такую?! Эх, вы. Люди.
Он снова обвёл взглядом толпу и тихо проговорил:
— Расходитесь, люди добрые. Хватит.
Это была не просто команда. Через минуту майдан опустел. Гурьев снова достал меч – Котельников поёжился, потому что движения командира ему проследить, как и прежде, не удалось, — подошёл к останкам Толстопятова и методично принялся рубить их на куски поменьше. Казаки, глядя на эту мясницкую работу, крестились и шептали вполголоса молитвы. Такого им ещё видеть не приходилось.
Гурьев велел принести одеяло и завернуть то, во что превратился труп. Посмотрев в лицо Котельникова, снизошёл до объяснений:
— Положено так, Прохор Петрович. Гореть будет живей. Керосин раздобудьте, и побыстрее. Сжечь, а пепел в речку спустить.
— Так точно, Яков Кириллыч, — едва справившись со связками, произнёс Котельников. — Разрешите?
— Приступайте, есаул, — кивнул Гурьев.
Он шагнул к вестовому, полумёртвому от ужаса развернувшегося перед ним зрелища, который держал под уздцы Серко, одним движением вбросил себя в седло:
— Есаул. Как закончите с этим, командуйте, домой трогаемся.
Всю дорогу до Тынши Гурьев не произнёс больше ни слова. Котельников несколько раз подъезжал к нему, — хотел, вероятно, начать какой-то разговор. Но, видя лицо Гурьева, так и не решился.
Всё, что произошло вслед за боем в Покровке, настолько выбило Гурьева из колеи, что он был не в состоянии даже толком сосредоточиться. Он, как в тумане, присутствовал на похоронах Пелагеи, краем сознания отмечая, как смотрят на него люди, как перешёптываются и качают головами. Едва дождавшись, пока батюшка закончит молитву, подозвал Котельникова:
— Уведи всех, Прохор Петрович. Я хочу побыть один. Пожалуйста.
— Слушаюсь, Яков Кириллыч.
— Да оставь ты это, — почти простонал Гурьев. — Что же это такое?!
Он просидел на могиле до позднего вечера. Вытащил образок-амулет, тот самый, что не снимал с тех пор, как уезжал в Харбин, сдавил в кулаке. Камень был странно тёплым, почти горячим, но об этом совершенно не думалось сейчас. А ведь это я тебя убил, голубка моя, подумал Гурьев. Какой я защитник?! Если бы не я, жить бы тебе, Полюшка, лет до ста. Знахарки все – долгожительницы. Прости, Полюшка моя. Прости. Видишь, и в землю тебя положили, как водится, Полюшка. Хоть и не верю я в это. Ребе говорил, что есть у человека косточка в черепе, которая никогда землёй не становится. Хоть век минует, хоть сто. По этой косточке и воскресит всех Предвечный после Судного Дня. Конечно, я в это не верю. А маму тоже велел в землю положить. Совсем как тебя, Полюшка. Прости, если сможешь. Прости, голубка моя.
Лишь когда стемнело, он вернулся в станицу. Тризну начали без него. Он вошёл тихонько, сел между мгновенно подвинувшимися Шлыковым и Котельниковым, взял услужливо протянутый кем-то стакан с самогоном и кусок хлеба. Чуть пригубил, но пить не стал.
— Ты выпей, Яков Кириллыч, выпей, — тихо проговорил Шлыков, беря его за плечо и встряхивая. — Выпей, Яков Кириллыч, друг ты мой любезный, голубчик дорогой, выпей, — оно и полегчает.
— Не хочу, — глядя в одну точку, сказал Гурьев. — Спасибо, Иван Ефремыч, я знаю. Я не хочу, чтобы мне полегчало. Сейчас – не хочу.
Шлыков посмотрел Гурьеву в глаза, вздохнул – и не возразил ничего.
Утром, вернувшись с кладбища, он велел вестовому собрать командиров и позвать Тешкова вместе со станичным атаманом. Сел на лавку у стола, не обращая внимания на привставшего на своём ложе и с тревогой и участием глядящего на него Шлыкова, снял фуражку, утвердил локти на столе и спрятал лицо в ладони.
— Ну? — хмуро проговорил Гурьев, отняв ладони от лица и обведя взглядом собравшихся. — И чья же это идея?
— Какая?
— Какая?! — взревел Гурьев, но голос его сорвался. — Какая?! Про царя. Какая же ещё?!
— Ничья, — проворчал, не глядя на него, Тешков. — Народная.
— Народная, — повторил Гурьев и оскалился. — Народная. И кто из вас с этой народной идеей согласен?
— Все, — буркнул кузнец и посмотрел на Шлыкова. — Так, Иван Ефремыч?
— Ох, да что же это такое, — Гурьев потряс головой. — Как вам это вообще в ум взбрело?!
— А знамя?! — вскинулся Котельников.
— Знамя?! — переспросил Гурьев. — Ах, знамя.
Со знаменем действительно конфуз вышел, подумал он в смятении. Но я же не мог предвидеть, что вы истолкуете это непременно именно так?! Не в знамени дело, понял Гурьев. Это свет. Всего лишь отражение того самого света на мне. Отблеск. А они увидели. И приняли меня… Господи Боже, ну, как же мне им об этом сказать?!
— Чтобы я больше этого никогда не слышал. Никогда, понятно? Знали бы вы, — Гурьев махнул рукой. — Пр-роклятье. Ну, так слушайте же. Слушайте, дорогие мои. Никто из них не спасся. Никто. Я сам с человеком говорил, который их тела прятал. Редкостная, доложу вам, мразь, просто диву даёшься, — как такое могло уродиться и почему до сих пор землю топчет. Неважно. Убили всех, а тела сожгли. Царевича и младшую царевну сожгли вообще дотла. И пепел в грязь втоптали. А если бы даже кто и спасся… Не по нему эта ноша была. Потому так легко он её и сбросил. И всё это чушь, про всеобщее предательство. Несчастный он был человек. И царствие его несчастливо сложилось. С чего началось оно, помните? Хотел явить твёрдость, а вышло – кровь и непотребство. Пожелал свободы для подданных – повернулось смутой, развратом, казнокрадством и падением нравов. Стремился к миру, был честен с теми, кого считал друзьями – вверг державу в войну, одну да другую, к которым она не была готова, и тем её погубил. Тянулся к вере, жизни по Евангелию – взошло мракобесие, суеверие, поповская дурь захлестнула страну. Желал от непомерной власти отстраниться – отозвалось чехардой министров, своеволием чиновников, недоверием и озлоблением народа. Любил жену пуще жизни – прослыл подкаблучником и тряпкой. Почитал наивысшей ценностью семью – собственных детей на голгофу возвёл. Мечтал о покое – даже праха его вовек не сыскать. Жил Государем – погиб мучеником. Только что это за доблесть такая, скажите мне?! Погибать надо так, чтобы о твоей гибели враги вспоминали, трясясь и заикаясь от ужаса. Чтобы их детей, внуков и правнуков при звуке твоего имени цыганский пот прошибал. Вот – смерть, достойная Государя. Не имел права отрекаться. Помазанники не отрекаются. Отречением своим семью собственную сгубил и всю Россию в революцию швырнул, как в омут. А мой отец – погиб, но не сдался. Вот это, — видели?! — Гурьев вытянул вперёд руку с браслетом. — Написано – «погибаю, но не сдаюсь». Так и сделал. И запомните – те из вас, кто игру эту затеял, или по недомыслию в неё вступил, совершили глупость. Ошибку. Это игра не моя, и я в неё не играю. И вам не советую. Что же касается монархии… Если суждено нам дожить до Земского Собора, тогда и выберут на нём Государя…