Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я уже видела однажды, как он бледнеет, начинает потеть и вот так убегает, как будто увидел привидение, бежит, как от галлюцинации, от колдовства. Так было в Испании, в Альмериа. Я загорала в небольшой бухточке: черные очки, соломенная шляпа, книжка. Он не загорал, пришел за мной, и именно в тот момент, когда он появился… мы даже сразу не поняли, что произошло: в какие-то считанные секунды во входе в бухту появилась непонятная темная туша, круглая, недвижимая. Это была гигантская черепаха метров пяти-шести, настоящее чудовище. Она была мертва. Он взял меня за руку, и мы побежали вдвоем по дороге, которая шла позади холма, и быстро вернулись в Каза Пепе. Об этой черепахе писали даже газеты, ее принесло из Азии, откуда-то с Дальнего Востока или, может быть, из Индонезии, и надо же было, чтобы ее выбросило море прямо на него… Это напомнило Райнеру одну старую историю, детское воспоминание, которое врезалось ему в память: года в четыре, или ему было пять… Он был одиноким и угрюмым ребенком, у которого был единственный друг – черепаха. Однажды эта черепаха исчезла, он говорил, что его мать выкинула ее на улицу и черепаху раздавила машина. Он долго был безутешен. Но на этом дело не кончилось… Года через три-четыре после этой испанской истории мы оказались в Нью-Йорке, давали вечер в его честь по поводу выхода какого-то его фильма: квартира, множество народа, и хорошенькая маленькая девочка, которую он никогда раньше не видел, идет прямо к нему, берет его за руку и говорит: «Пойдем, я тебе что-то покажу…» Она выбрала именно его, его, «чудовище», не кого-нибудь другого. Польщенный, он идет за ней и тут же возвращается, бегом, бледный как смерть, в поту: «Идем… Уходим…» «Что случилось?» А случилось то, что эта хорошенькая девочка стала показывать Райнеру свою черепаху… Может быть, он решил, что это какая-то магия и объект его обожания в детстве превратился в нечто ужасное?»
В Райнере было что-то от животного: может быть, он решил, что это его собственная проекция? Черепаха в китайской мифологии – это один из столпов Неба, и каждая колонна царских усыпальниц стоит на черепахе… Конечно, это также символ концентрации и мудрости. Замкнутый, молчаливый, Райнер тоже стал основанием и столпом клики, зачарованной самой его животной сутью. Это было его судьбой – не уметь выражать свои эмоции, слушать мир всем своим существом и быть несчастным, молчаливым, как зверь. Болезненно робкий вначале, пребывающий в ступоре от своих наркотиков в конце, он уходил в себя, быстро втягивал голову под панцирь, становился молчаливым, недвижимым как старый китаец – опиум, морфин, – но при этом оставался центром гравитации истерического микромира. Индейцы Северной Америки, негры украшают себя лапами, зубами тигра, пучками шерсти, кусками полосатой шкуры: предмет страха становится украшением. При экзорцизме немного становишься тем, от кого избавляешься. В конце концов имитация – это один из способов отделаться от объекта обожания или страха, или и того, и того – таковы звери на стенах пещер – лошади, бизоны, быки. Обладая звериным чутьем, как первобытный человек, Райнер осыпает свою жену драгоценностями: «Сколько было бирюзы на мой день рождения в Стамбуле… Это было через два года после той нью-йоркской вечеринки… кольцо, браслет, кулон, целая череда… черепашек из бирюзы! Кольцо я очень скоро потеряла в банях Семирамиса, оно, наверное, соскользнуло с пальца. Маленькая черепашка из бирюзы наверняка уплыла в Черное море!»
* * *
«Дьявол мисс Джонс»! Дьяволом был этот голос. Это было так неожиданно, невероятно! Голос, который украли у его жены. Через какое-то время он будет думать, что она продала его одной из этих шлюх за пачку зеленых бумажек, и теперь он самостоятельно разгуливает по миру, ее голос – самая личное, самое интимное, что есть.
– Отсюда мораль, – подытожил Шарль, – не нужно доверять другим ни свой голос, ни какую другую часть тела. Могут улетучиться.
– Как шляпы?
– Да, вроде того. А голос, он голый…
– Летит голый?
– Нуда, в самолете, в железных коробках, на пленке, и это твой голос в самолете Нью-Йорк – Мюнхен…
– Хватит. Ты меня пугаешь: все эти шляпы, части тела, голые голоса…
Шарль замолчал, снова пришли воспоминания: лето, Греция, где-то около острова Скорпио, узкая бухта, море. И никого. Потом – женский голос, слева слышится пение. Длятся секунды, и над морем летит только этот голос. Дикий, прекрасный. Это был голый звук, потом появилась и его обладательница, на водном велосипеде, в бухточке. Это была Мария Каллас в купальнике и тюрбане, она вертела педали, водный велосипед разрезал воду, поднимая стебли пены, а она, проделывая свои вокализы, медленно исчезала из поля зрения Шарля, пока совсем не исчезла – полубогиня, спустившаяся с небес покататься на водном велосипеде. Голос ее еще немного задержался между небом и землей. Голоса всегда задерживаются, остаются в финале, и с них же все и начинается: голос плюс ухо – две невидимые шелковые нити и ушная раковина! Об этой встрече он не рассказывал, сказали бы: «Бедняга! Его преследуют галлюцинации!..»
* * *
«Здравствуйте!» Он подносит ей небольшой букет полевых цветов, и ему самому это кажется забавным, но он сохраняет серьезный вид. Это Ганс Магнус Энзенсбергер. И сегодня, в одно из воскресений ноября, когда, растянувшись на диване в комнате с полузадернутыми шторами, она просматривает перед внутренним взором куски фильма своей жизни, она на этом месте останавливает пленку. Делает выкадровку крупного плана: лицо Энзенсбергера, сияющие глаза, как у человека, который живет в доме из слов и часто делает там уборку, вас от этого как будто обдает свежим ветром, новизной. Она накладывает на изображение слова – это интервью, которое он как-то дал: «Это был именно такой голос, который был мне нужен, и мне захотелось написать для этого голоса песни…» – слова на размер голоса. Еще один крупный план: цветы из того букета – анемоны, маргаритки, незабудки, несколько васильков… Стоп. Хватит. Вчерашний день должен оставаться днем вчерашним. А слова никуда не денешь, слова звучат и сегодня у нее в ушах, особенно сегодня, именно сегодня.
Ich habe heute keine Lust
zu tingeln, zu tingeln, zu tingeln.
Heute bleib ich einfach liegen
und lass das Telefon
klingeln, klingeln, klingeln
У меня сегодня нет охоты
Шутить, шутить, шутить.
Сегодня хочется не вставать с постели,
И пусть звонит телефон,
Звонит и звонит и звонит
Бегут облака, уходят,
Вечно новые, они не меняются,
Облака не меняются,
Так о чем же жалеть
Телефон давно замолчал.
И я не знаю что же надеть.
Все слишком серое, слишком бежевое, слишком зеленое,
Или слишком темное, или слишком светлое
Ну да! Именно так! Правда! В жизни, как в песенке: слишком темное или слишком светлое… велико или мало… Она пускается в перечисление гардероба: «Мне нечего носить… меньше темного? Менее строгое?… Посмотрим сегодня вечером… позже». Она вспоминает о своих первых концертных платьях в Шварцвальде, в Мюнхене – в каком-то смысле шикарные были платья, но полное отсутствие стиля. Болезнь ушла, фасоны платьев были обещанием счастья, она говорила себе: «Вот это я надену тем-то вечером, для такого-то, в таком-то месте, или ни для кого, для всех, или для какого-нибудь незнакомца…», она представляла себя: платье, прическа «Бабетта идет на войну», походка… Из платьев появлялось само тело, новое, соблазнительное, появлялись новые движения, а потом – мальчики, она представляла себя на вечеринках: «Платтерс». Oh yes Гт the great pretender,[69]или Only-y-y You-ou-ou.[70]Во время болезни она даже не хотела смотреть на вещи, от них ей становилось просто тошно… А теперь? Неуверенность вперемешку с безразличием. Так дело в ней или это вещи? Да, она, кажется, стала менее любопытна, менее возбудима, с некоторых пор более безразлична, но и одежда перестала быть одеждой, стала знаком власти, доспехами, как в первобытном воинственном обществе. Она высвистывает сейчас только две ноты и поворачивает все вешалки в шкафу в одну сторону, каждую по отдельности, крючком к стене. «Эти вешалки можно принять за вопросительные знаки! Давай пойдем куда-нибудь! Такой хороший день!» Она бросает взгляд в зеркало: «Черт возьми! Опять!» На лице рассыпаны красные точки, это дает о себе знать старая болезнь. Ничего страшного: таблетка кортизона и все дела, но опять вернулись эти детские страхи. Прошлое через зеркало выпустило свои когти: «Не думай, что сможешь ускользнуть от меня, ты навсегда со мной связана». Эта чертова кожа столько ей стоила всю ее жизнь. «Мне казалось, что я никогда не смогу сниматься в кино… Кино для меня было прекрасной мерцающей кожей, гладкой, прозрачной, источающей свет. С походкой я думала, что справлюсь, но кожа явно подкачала». Никогда, никогда в жизни эта «прокаженная» девочка, которая временами слепла от своей аллергии, не могла бы даже подумать, даже возмечтать о том, что когда-нибудь… Но это когда-нибудь случилось, и множество людей, ну не миллионы, но все-таки сотни и даже тысячи, увидели ее на экране, и даже на большом экране, и это был успех! Silver screen.[71]Ее лицо крупным планом, и даже пятьдесят или сто тысяч влюбились в ее изображение на экране, и тысяч пять или десять из этих пятидесяти или ста, похоже, ее не забыли, а человек семьсот или восемьсот создали даже ее своеобразный культ, а сорок или пятьдесят и до сих пор только и бредят ею – «Палома». И среди этих сорока или пятидесяти был один, в самом центре Манхэттена, впрочем, кожа у него тоже была в оспинах и прыщах, на что он постоянно жаловался, который, как ей сказали, прикрепил в своем офисе в «Фабрики» афишу «Паломы» – Ингрид, сидящую перед зеркалом. Это был Энди Уорхол, и вполне возможно, что он оценил этот исполненный фатализма взгляд, который, кажется, уже встретился со Злом, но не обратил на это должного внимания. Да, возможно, так и было.