Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме шприца, а это вещь серьезная, у него было свое собственное развлечение, своя страсть, speed-ball, он так объяснял Шарлю, что это такое, причем в такси: «Берешь узкий цилиндр или сворачиваешь из картона конус, туда кокаин и героин в равных частях, засовываешь в ноздрю, и р-р-раз! На пятой скорости прямо в яблочко! Из этой картонки получаешь удар прямехонько в мозги – вж-жик!» Говорил он громко, жестикулировал, и все это в такси, на глазах у шофера, который ошалело смотрел на него в зеркало: «Вж-жик!»
Когда Шарль прочел сообщение о похоронах, сразу же вспомнился живой Мазар, потом эти образы стали стираться, и осталось только два слова, те, что тот любил так часто повторять: «Ну и?! Дальше!» – нетерпеливый вопрос, понукание будущего. Да, голоса действительно забываются последними, так же как и предвещают, как запахи, физическое появление кого-то в вашей жизни. «Ну и?! Дальше!» – так ребенок просит продолжения сказки. «Ну и?!» Но теперь на эти вопросы уже никто не ответит. В конце, со своим героином и всем прочим, этот «Ну и?! Дальше?», любопытный до всего происходящего, до изменений во времени, стал полной своей противоположностью, он повторял эти свои слова как попугай и затыкал уши. Однажды в Праге Шарль захотел рассказать ему одну очень смешную историю, и Мазар тут же заткнул уши: ничто не должно было мешать его медленному течению мыслей, вторгаться в этот старый склад данных, отныне недвижимый. В привычной для него разрушительной отваге он тоже был пророком того, что станет потом расхожей монетой: теперь уже не руками затыкали уши, а наушниками от плейера, потом – от CD-плейера, который все больше и больше будет уменьшаться в размерах и в конце концов совсем исчезнет, потому что телу больше не нужны будут протезы, игрушки, тело само интегрирует их в себя, укрепится ими и станет в конце концов самодостаточной игрушкой. Мазар со своим героином предвосхищал самые наши банальные нынешние привычки: все теперь сидят на героине, даже те, кто на нем не сидит. Tutti Drogati![76]И если представить себе, что сегодня вдруг появится Мазар со своей прядью волос, свисающей на горящие глаза, маленьким сладострастным ртом, и примется вопрошать: «Ну и?! Дальше! Ну и?!», то в ответ прозвучит: «Что он говорит? Почему он это спрашивает? Чего ждет? Ну и?! И что? Ничего. Ничего».
Она медленно кружится, словно механическая кукла на подвижном основании, которая раскручивает, разматывает ленту своих ощущений: Sfianghaо, near your sunny sky/1 see you now, soft music on the breeze / Singing through the cherry trees.[77]Она шепчет голоском маленькой девочки, звук получается пустой, клацающий, она, кажется, теряется в своих воспоминаниях, ищет забытый аромат духов, потерянный звук, лицо: Dream of delight/ You and tlie tropic night.[78]Нашла. Она нашла его: Shanghaп, Longing for you all the day through/ How could I know I did miss you so.[79]Она просто светится: уже не кружится, заговорили руки. Теперь она полна жизни, это – женщина, и голос – полнокровный, чувственный, она живет и поет фокстрот: There in that land of mimosa/Someone with eyes so true/ Waits for me in Shanghaп, Shanghaп/Land of my dreams and you.[80]Именно это и любил в ней Шарль: в свои песни Ингрид вносила такое невероятное разнообразие – пусть это была лишь фраза, три, четыре такта, но этого хватало, один тон незаметно переходил в другой, сохраняя все нюансы – есть такие шелка, которые в зависимости от того, как на них падает свет, очень быстро меняют оттенки. Теперь она была довольна: она нашла то ощущение, что искала, то, что испытывала тогда There in that land of mimosa, и – никакой непонятной ностальгии. Она играла все эти чувства со всей серьезностью, становясь то знаком женщины печальной, то чаровницы, то авторитарной особы. Она даже вообще играла женщину. И не одну: Шарль жил со всеми ними! I found the distant eastern land a paradise /Beneath the spell of two dear almond eyes.[81]
Фотографии эти, маленькие, черно-белые, с кружевными краями, формата 9,5 x 6,5 она нашла случайно в старой картонке среди ненужных бумаг, и сначала не обратила на них внимания. Там были всякие вещи отца, который учил ее разбираться в звездах и играть на фортепьяно – «Собачий вальс» сначала, который снова зазвучит под ее пальцами, когда все будет кончено. В конце он не мог уже садиться, такую это ему причиняло нестерпимую боль, у него болели кости, и он вставал среди ночи, с трудом, еле передвигая ноги, доходил по коридору до другого крыла дома, того, что во времена дедушки был домом музыки – повсюду губные гармошки, тубы, флейты, скрипки, – и тихонечко, чтобы никого не разбудить, стоя в ночной рубашке, играл на рояле, играл то, что любил: Брамса, венские вальсы «Приди, приди ко мне…», Листа… Потом он снова шел по коридору, ложился в постель, старался заснуть.
Первая фотография была сделана с небольшого расстояния. Хорошенькая маленькая девочка четырех с половиной лет с волосами до плеч в бархатном платье с рукавчиками фонариком, с вышитым по вороту двойным рядом белых цветочков печально смотрит в объектив. Девочка сидит за столом, перед ней – кукла. Рядом – два офицера военно-морских сил в темных мундирах: справа какой-то бледный офицер с грустным выражением лица, взглядом, изъеденным тоской, офицер, стоящий слева, смотрит на нее и горделиво улыбается – ее отец. Правильные черты лица, воротник с галунами, на груди – крест и орел с распахнутыми крыльями.
Вторая фотография была сделана с более далекого расстояния, это был общий план: офицер, страдающий депрессией, так и не двинулся с места, навсегда уставившись в пространство. Отец теперь внимательно на что-то смотрит перед собой. С боков и на переднем плане появились новые лица: еще один гладко выбритый офицер с курносым носом, подбородка у него нет, а глаза посажены очень глубоко – этакий череп на краю фотографии. На заднем плане, выстроившись в два ряда, голова к голове, в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками стоят на небольшой эстраде молодые моряки. Сколько их? Человек пятнадцать по крайней мере… На небольшой деревянной балке с какими-то завитушками, на которой пристроены три громкоговорителя, букет омелы, украшенный хмелем, знамя со свастикой, – две хилые рождественские елки и серебряные шарики по бокам. Над рядами моряков, на двух веревках огромный портрет: метр на метр, очень официальный. Это – глава государства: он сидит, обернувшись на три четверти к объективу, руки сложены на ширинке. За столом, повернувшись, как и все, спиной ко всей этой декорации, отец, который смотрит перед собой, и все тоже уставились в эту же точку. Но на второй фотографии, той, что снята издали, кое-кого не хватает: между отцом и грустным офицером – пустое место, там сидела девочка в бархатном платьице, и теперь ее нет. Там что-то произошло, чего не запечатлела камера. Потому что фотографии номер три нет. Она исчезла! Испарилась! «Потерялась». После езды в санях, которые тащили по насту две лошади, и после того, как гудел ветер и кружил снег, и все это продолжалось от самого поместья, куда ее отдали на пансион, та маленькая девочка вошла в гарнизонный барак, переделанный на эту рождественскую ночь в праздничный зал. Ее посадили за стол к отцу, который командовал гарнизоном, там были офицеры, за другими столами было много народа, было уже поздно, вот-вот пробьет полночь, и тогда ее попросили что-нибудь спеть: «У тебя такой красивый голос, дорогая, доставь всем удовольствие…» Она устала, ей четыре с половиной года, и петь ей не хочется… Отец настаивает, и она нехотя поднимается. К ней подходит молодой матрос, отводит ее к другой небольшой эстраде, точно такой же, как первая – она смотрит на нее из другого конца огромного зала. Матрос поднимает девочку и ставит на сцену… А вот что было на третьей фотографии, той, что «исчезла», на недостающем звене цепи: под портретом фюрера в окружении матросов в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками, которым по семнадцать-восемнадцать, не более – они аккомпанируют ей на аккордеонах, – она начинает петь своим чудным голосом, голосом из мечты: «Тихая ночь, святая ночь» Stille Nacht, heilige Nacht, тихая ночь, святая… все спят, только двое святых смотрят на землю… С другой стороны моряки, стоявшие на первой сцене, подхватывают хором: Holder Knabe im lockigen Haar,[82]прелестное дитя с золотыми волосами, спи в тишине небес… Все моряки, хор, аккордеон – вместе с ней: «Спи в тишине небес»… Русские, польские заключенные, которым отец разрешил той ночью присутствовать на рождественском празднике, плачут. Из-за этой девочки в бархатном платьице, вышитом по вороту, у которой такой необыкновенный голос? Или из-за другой маленькой девочки, своей, которая где-то далеко, очень далеко? Она прекращает петь. Бьет полночь.