Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бросили.
Ибо оплачивать счета из Праги было легче и проще. И звонить от случая к случаю пани Гавелковой, узнавая всё ли в порядке, было тоже проще. Легче было обратиться раз в год в клининговую компанию и заплатить.
Не приезжать самим.
— Я… попытаюсь исправить.
Приберусь.
Для начала и сама.
Без чужих людей в доме, поэтому от помощи пани Гавелковой, что приносит три пакета с кастрюлями и кастрюльками «перекусить», я отказываюсь. Распахиваю все окна, давая промозглому свежему воздуху заполнить дом.
Поиграть некогда кипенно-белым, а теперь посеревшим тюлем.
И тюль вместе со шторами я снимаю.
Заметаю осколки.
А пани Гавелкова возвращается.
Тащит, прижимая к груди, ворох тряпья.
— Переодевайся, молодежь! — она командует, сваливает на стол гору тряпья, что рассыпается, оказывается джинсами и футболкой, ярким платком с перекрещенными костями.
Швыряет, заставляя отскочить, мне под ноги кеды.
И фыркает, окидывая меня пренебрежительным взглядом и упирая руки в боки, пани Магда насмешливо:
— Кто ж в костюмах-то деловых грязновую разводит, а?!
Никто, но во что переодеться не нашлось, а брать вещи Дима не хватило наглости. Или смелости. Или всего и сразу, только вот выкинуть испорченные брюки с рубашкой, которые и так безбожно измялись ото сна, мне проще.
— Бестолочь, — пани Магда вывод делает сама. — Ничего-то вы, молодежь, не разумеете! И не смотри, бери. Вещи чистые. Моего непутевого они, когда он ещё не раздобрел и не обнаглел окончательно.
— Спасибо, — я говорю растерянно.
Прижимаю старую одежду Йиржи.
И к дверям в кухню, дабы переодеться, развернуть себя даю.
— И платок на голову повяжи, непутевая! — пани Гавелкова кричит.
Плюется, поскольку платок, подумав, я всё же повязываю, однако неправильно, и пани Магда, отвешивая подзатыльник и заставляя наклониться, мне его споро и ловко перевязывает.
По-человечьи.
Спрашивает, отступая и оглядывая придирчиво, деловито:
— Окна мыть будешь?
— Буду.
— Крахмалом мой, он лучше любой химии, — она, пожевав губы и подумав, велит.
Оставляет этот самый крахмал на столе, чтобы к дверям твердым гренадерским шагом направиться, остановиться на самом пороге и через плечо обеспокоенно и в тоже время иронично поинтересоваться:
— Сама-то справишься?
— Справлюсь, пани Магда.
Я справлюсь сама.
Сделаю то, что сделать должна была уже очень давно, но не сделала. Не приехала, объехав полмира, сюда. И прав был Дим, что я стрекоза.
— Попрыгунья Стрекоза… — я бормочу сердито.
Распластываюсь на полу гостиной, ибо ковер оказывается тяжёлым, пыльным и неповоротливыми. Громоздким, и мы с Айтом, что спустился бесшумно и по пятам следовал за мной, дотолкать его до террасы не можем.
— Всё, сдаюсь, — я пыхчу.
И от Айта, утешающего фыркающего над ухом и тыкающегося мокрым носом мне в шею, я жмурюсь и отмахиваюсь.
Перекатываюсь, устраиваясь удобней.
Распахиваю глаза, чтобы увидеть… Дима, который оказывается рядом ещё более бесшумно и незаметно, чем его же собака, словно подкрадывается, заставляя вздрогнуть, выдать неловкую под пристальным взглядом улыбку и Айта за крепкую шею обхватить.
Проинформировать, поправляя сползший на глаза платок, бодро:
— У нас внеплановый санитарный день. Моем, убираем, стираем.
Таскаем ковры.
Ковёр, который Дим отбирает молча, уносит во двор. И мусорные огромные пакеты он утаскивает сам, приносит ненайденную мной стремянку, с которой снимать остатки штор удобней, чем со стула на носочках.
Дим помогает.
Без слов.
Вот только тишина, обычно раздражающая и тягостная, с ним не напрягает и работать у нас выходит… слаженно. Привычно, и пани Гавелкова, что приносит на обед ещё четыре пакета кастрюль и кастрюлек, лишь качает непонятно головой.
Не вмешивается.
И в четвертый раз она появляется, когда я домываю полы, а Дим, опустившись на ступени террасы, курит. Она приходит вместе с беспутным племянником, что выглядит отвратительно бодрым, жмёт, гремя кучей браслетов, руку Диму и радостно оглашает, что ужин у него сегодня за завтрак.
— Я, друзья мои, счастливо проспал весь день, но теперь жутко голоден. Съем целого вепря и мне будет мало, клянусь, — Йиржи уверяет мечтательно.
Хлопает себя по впалому животу.
И в сторону кухни под неодобрительное ворчание Айта он удаляется первым.
— У моего беспутного никаких манер, — пани Гавелкова тяжело вздыхает.
А Дим тихо хмыкает, провожает взглядом пани Магду, коя без перехода всплескивает руками, приговаривает, что на стол надо накрывать пока не остыла свиная рулька, и за племянником следом устремляется.
— Манеры — это, иногда, семейное, — он стряхивает пепел.
Сминает папиросу.
И уйти в дом, заступая дорогу, я ему не даю:
— Дим, нам надо поговорить.
— Надо, — он соглашается после паузы.
Рассматривает.
Молчит, оступаясь на ступень вниз, и снова выходит глаза в глаза. И его глаза, карие, в сумраке вечера кажутся чёрными.
Бездонными.
Такими, что я теряюсь.
И первым слова находит Дим.
Впрочем, возможно, он в отличие от меня их никогда и не терял, поэтому и заговорить у него получается уверенно, отстраненно:
— Я разгромил твой дом, ты примчалась посреди ночи из-за меня, и мне следует извиниться за это всё. И за ущерб я заплачу.
— Не надо, — я говорю быстро.
Мотаю головой, поскольку ветер бросает в лицо растрепанную прядь волос, опаляет вдруг холодом, пронизывает, и руками я себя обнимаю.
От ветра.
А не щедро-равнодушного предложения.
— Посуда, она… ерундовая, временная, на ремонт. От неё давно пора было избавиться.
Как и от рома.
И язык я прикусываю вовремя, не говорю, но Дим понимает сам, усмехается:
— Там ещё три ящика.
Да.
Достаточно, чтобы напиться до положения риз и свернуть себе шею или забыться хотя бы на пару часов в тяжёлом пьяном сне, что отдохнуть не даст, вымотает ещё больше, но все же это будет сон.
И смотря в его покрасневшие глаза, под которыми на контрасте давно залегли чёрные тени, я всё это понимаю, читаю без букв.
— Я договорилась с профессором Вайнрихом, — я сообщаю тихо, поскольку мир суживается до нас двоих, и громкие звуки в этом, нашем, мире неуместны. — Он готов тебя принять.
— Я ведь не просил.
Не просил.
Ещё в январе на обледенелом крыльце очередной больницы Дим сказал, что баста. Хватит и врачей, и клиник, и пустых надежд. С ветряными мельницами не сражаются, с юношескими мечтами расстаются, а с неизбежным смиряются и учатся жить дальше.
Точка.
И если я отказываюсь это понимать, то он может лишь меня поздравить, что я последний Дон Кихот на этой планете. И Попрыгунья Стрекоза, для которой всё легко и просто, для которой всё забава.
— Зачем, Север? — он спрашивает глухо.
Требовательно.
Отдаляется незримо.
И вынести ставший враз колючим и ледяным взгляд