Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее верх всегда был стилистически отделен от низа.
Сейчас это выглядело бы авантажно и дико стильно, по-английски, немного гранж, но тогда, в пору всеобщей гармонии…
Итак, лучше всего она бывала в колхозе – в обтягивающих трениках и белой народной косынке – метростроевка Самохвалова, только сумрачнее, безнадежнее и тоньше. И уж если в этом обличье она пользовалась гримом, то не смягчала и не затуманивала себя, а превращалась в накрасившегося шутки ради шалопая. Такой вот кульбит.
Товарищем она была очень хорошим, ни в каких подлянках никогда замечена не была, свои идеальные, полные правильных подчеркиваний конспекты давала списывать дуракам и халявщикам направо и налево и бескорыстно помогала всяким неучам и бездарям делать лабораторные и курсовые.
В общем, она была самой задорной девушкой с глуповато накрашенным неуместной блескучей помадой узким ртом.
Ровные зубы чуть испачканные нефтяным пигментом.
Тонкая как рыбий плавник челка.
Вся – точная как часы.
Как говорили тогда, она «ходила» с Власожором, бесхитростным и очень положительным лысеющим конеподобным кавалером. Он мог выпить трехлитровую банку гнусного ларечного пива и не помочиться несколько часов. Одевался в лоснящееся. Каковы еще были его иные достоинства? Неизвестно. Но легкий эвфемизм «бойфренд» с этим весомым субъектом никак не сочетался.
Тома и сама относилась к разряду правильных. Она ведь понимала даже химерические общественные дисциплины. Различала мимесис двузначных съездов – это по истории канувшей в Лету партии. Разумела, чем лучше плохой экзистенциализм ренегатского томизма и мракобесного персонализма, легко заняла какое-то место на конкурсе знатоков с критическим докладом-выпадом против теории конвергенции, и наповал сразила меня, внятно растолковав, почему соцьялизму не нужна никакая там прибавочная стоимость. Вот ведь!
Итак, она была почти звездой!
И ее деловое фото «девять на двенадцать» коробилось под стеклом на монументальной факультетской Доске (с большой буквы!) почета.
Такой плоский колумбарий, увенчанный вместо креста хромированным электроном.
– Материя не исчезать бесследно, товарищь, – говаривал я ей.
В ответ она с ненавистью на меня глядела, будто я что-то понимал про нее и ее пока не исчезнувшую в ритуальном огне материю особенное, не совсем хорошее. А я – так, просто болтал.
По общему мнению кафедрального синклита, ученого из нее не вышло бы, но вот учится она лучше всех – и этого у нее не отнимешь. Ну, есть чуть странностей… Но кто ж без них. Свой парень в доску, одним словом. Прямая дорога в лучший НИИ.
Все-то мне думалось тогда – и то в ней хорошо, и это вроде бы неплохо, спортсменка-комсомолка-отличница-почти-не-спит.
Но все-таки она меня отпугивала не только, как сказано в стихах, отсутствием «культурных интересов» (а у кого они были на физфаке провинциального универа, только у полных дуриков, которые и сами не знают, чего они хотят от простой жизни), но и чем-то другим.
Она не была интересным собеседником – сказывалась глубокая заторможенность провинциалки, несветскость пригородной дикарки и какая-то закрытость. Мне за пять лет не удалось ни разу поговорить с ней толком.
Обычно она выдавала сентенции: либо осуждала что-то, либо горячо одобряла – точнее, присоединялась к мнению.
Мне казалось, что она говорит немного на публику, громче, чем надо, апеллировала к невидимому кворуму, будто еще есть некий свидетель-соглядатай.
Суждения она черпала в параллелепипеде телевизора. Во всяком случае, серьезно считала, что плохого там нам предлагать не будут. И я ее за эту непритязательность нисколько не осуждал. Дома у нее был еще один «телевизор» покруче – в виде папаши-работяги-алкоголика.
Кажется, к курсу пятому он благополучно кремировал себя изнутри, хватив уксусной эссенции с перепою.
Тома не очень горевала, а быстро разъехалась с мамой и сестрицей, и какую-то вечеринку мы провели всей недружной группой глупых эгоистов в ее хоооршенькой однокомнатной с медным ссущим эфебом на двери санузла.
Было очень весело.
Когда один кавалер, уже мыча из глубокого подпития, предложил помянуть, так сказать папу-отца-виновника всего этого дочернего благолепия, то тут же получил темно-зеленой бутылью. Тома крепко дала дураку по репе.
Все обошлось. Она сама ловко перебинтовала окровавленный корнеплод.
– Повязка-чепец, – сообщил я, глядя в ее сузившиеся очи, – курсам гусар-девиц венец.
Я не могу вспомнить у нее ни одного зыбкого и невесомого качества, которые влекут и волнуют меня в женщинах.
Ни трогательного беззащитного полунаклона шеи и головы.
Ни вдруг пробежавшей облачком полуулыбки.
Ни как бы увядшей и расслабленно заблестевшей нижний губы. Этой чудной беспомощности.
Ни опущенных детских плеч.
Нет! Все эти качества в ней были, но были в виде особых отдельных присутствий. Они наличествовали частностями. И я всегда мог увидеть одно или другое, но именно увидеть, сухо их опознать, узрев, а не почувствовав каким-то особенным сердечным мужским зрением.
То есть я хочу сказать, она никогда не представала в моих глазах облегченной, весящей хоть немного меньше своего тела. Я никак не мог, взирая на нее и встречаясь с ее взором, увидеть что-то еще, кроме тела, имеющего конкретную массу и напряженную оболочку.
Будто она всегда показывала мне из рукавов черные мрачные разновесы точного калибра.
Что уж тут попишешь.
Но, впрочем, она все-таки суммарно была мила и своим дружеством, и прямолинейной надежностью.
Над ней как-то нельзя было издеваться. Ведь она, хотя и относилась к породе несгибаемых, но какой-то глубокий волчий уголек в ее карих очах сигналил, что и вены себе порезать может, и в прорубь…
Это всегда в людях чувствуется, так как идет из особенной глубины. Ведь всегда ясно – умному человеку, конечно – где не надо рыть колодец.
И в сумме она мне нравилась, но где-то так же, как мне мог бы нравиться и мужчина. О ней говорили: «Хроший парень!» «Ну, Тома – это да!..» Что значило это «да», я и не знаю.
Власожор провожал ее после занятий до библиотеки, которая располагалась всего в квартале, а сам топал на электричку, чтобы уехать в вагоне с незакрывающимися дверьми и битыми окнами в свой вонючий туманный «мясокомбинат». Это на другом берегу Волги, не доезжая Энгельса. «Энхлиса», как он говорил, не стыдясь фрикативного «гэ».
Вся его послеобеденная жизнь была соразмерена с книжечкой ж/д расписания, он всегда ее нервически листал.
Наш белозубый ассистент научного коммунизма однажды выхватил ее на семинаре прямо у него из-под пюпитра, где тот, потея, шуршал листочками. Но облегченно расхохотался: