Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, дед вспоминает этот рассвет, когда его глаза неподвижно смотрят в пустоту и блестят от слез: он не обращает внимания или не слышит, когда его спрашивают, о чем он думает. Он слишком поздно замечает, что в его глазах стоят слезы, скатывающиеся потом по щекам, и не может остановить их, застыв на софе и словно потеряв способность двигать руками, онемевшими от тепла жаровни, взять платок и вытереть эти две слезы, которых в глубине души стыдится, как оскорбления, будто обмочившись. «Вот уж нет, – думает он, – не дай Бог дожить до этого». Какскупец, не доверяющий больше всего самым близким людям, дед не выдает своих минутных проблесков сознания и обрывочных воспоминаний, похожих на сны и фрагменты сказок и нарушающих монотонность оцепенения и беспамятства, подобно зрительным образам, вспыхивающим в памяти слепого. Он бы предпочел, чтобы они не знали и даже не подозревали, что он еще может мыслить и приобрел способность видеть мельчайшие события своей жизни с такой ясностью, какой не имел в то время, когда они происходили: сейчас он не хочет делиться этим ни с кем из жадности и гордости, а также боясь, что слова ослабят эту способность. Ему никогда больше не станут говорить, что он выдумывает свои рассказы, потому что теперь он рассказывает только самому себе и испытывает мрачное удовлетворение при мысли, что виденное им – чему не верили, когда он говорил об этом, – погибнет с ним, как сокровища, проглоченные морем. Никто больше не услышит слов, все еще звучащих в его воображении как слабые отголоски всего произнесенного вслух: он никому больше не расскажет, как однажды темной зимней ночью какой-то человек попросил у него прикурить и он увидел при свете спички, что это был Альфонс XIII, и о том, как нашел скелет человека-лошади, или что был одним из тех, кто сопровождал покойного дона Меркурио в Дом с башнями, где обнаружили мумию, которую через несколько дней кто-то украл – уж он-то знает, кто это был… После этих слов, замечая наше ожидание, дед умолкал, очень серьезный, опустив голову и сжав губы, будто его угнетала известная ему тайна, которую он, помимо своей воли, не мог раскрыть и в любом случае этого не заслуживали слушатели, не верящие его рассказу.
– Продолжай, – просил я его – расскажи еще немного, еще рано спать. Но кто украл мумию, почему ее замуровали?
Он улыбался, довольно и хитро глядя на меня и посматривая на дверь, боясь, что появится моя бабушка Леонор и начнет ругать его, щелкал языком и проводил ладонью по губам. Собираясь ложиться спать, дед заводил настенные часы ключиком, хранившимся в кармане его жилета и, как мне казалось, управлявшим ходом времени, и добавлял:
– Ввиду исчерпанности тем для обсуждения заседание закрывается.
– «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою», – читает Надя наизусть, держа в руках закрытую книгу – старую Библию испанских протестантов с шероховатыми на ощупь страницами.
Рамиро Портретист получил ее по завещанию от дона Меркурио, сам не понимая причину и видя в этом чудаковатость врача, знак его невероятного обращения на смертном одре. Подобное случалось с некоторыми убежденными атеистами, как говорил в своих беседах за столиком с жаровней и четками инспектор Флоренсио Перес, жалкий глава Евангелического Прощения и Ночного Поклонения, на одном из заседаний которого разговорился с многообещающим, энергичным и скромным молодым человеком – Лоренсито Кесадой, обозревателем футбольных матчей Католического общества и давним служащим – ветераном, как он сам себя называл – универмага «Метрическая система», впервые введшим в Махине десятичную систему счисления. Помимо этого он был корреспондентом «Сингладуры», провинциальной ежедневной газеты Движения, и автором так и не изданной книги «Люди и имена Махины», куда намеревался включить сто лучших снимков Рамиро Портретиста, среди которых ни один не может сравниться своим величием с фотографией дона Меркурио, сделанной за несколько месяцев до его смерти. Месяцев или недель – в этом Лоренсито не был уверен и не смог уточнить, потому что, когда он отправился к Рамиро, чтобы выяснить точную дату, оказалось, что тот исчез в неизвестном направлении, а глухонемой Матиас, его неизменный помощник, теперь водивший с важностью возницы грузовик для перевозки комбикорма, тоже не смог сообщить ему, куда уехал хозяин. Матиас лишь пожал плечами, с той же глупой счастливой улыбкой, с какой тридцать с лишним лет назад очнулся от каталепсии: ни ему, ни кому другому не было известно местонахождение фотографа – за исключением майора Галаса, но и сам он тоже исчез тогда во второй и последний раз. Однако почти никто этого не заметил, как почти никто – кроме Рамиро Портретиста, инспектора Флоренсио Переса и лейтенанта Чаморро – не заметил прежде его возвращения в город, когда майор Галас появился, похожий на иностранца, с бабочкой, как у американского профессора, вместо привычного галстука, и жил так уединенно в своем коттедже в квартале Кармен, как мог бы жить в пригороде Нью-Йорка, откуда он и приехал. Только с ним попрощался Рамиро – с ним и его дочерью, молчаливой рыжей девушкой, а потом Лоренсито Кесада узнал, что фотограф навещал майора в течение последних месяцев, проведенных обоими в городе, и рассказывал ему, как исповеднику, свои самые сокровенные секреты. Бывший майор – а возможно, в действительности бывший полковник – никогда не перебивал и не спрашивал причину его излияний: всегда молчаливый, внимательный, по-военному вежливый, он угощал Рамиро чаем, остававшимся нетронутым, потому что фотограф не имел к нему привычки, и коньяком, который он осушал с той же поспешностью, с какой пил в последние годы своей молодости немецкую водку дона Отто Ценнера. Майор Галас молча кивал головой, когда Рамиро показывал ему старые фотографии: снимок, сделанный ночью, когда майор построил войска на площади перед муниципалитетом и стал навытяжку перед мэром, объявив ему о верности гарнизона Махины конституционному строю Республики, и другие, почти никем не виденные, фотографии – дона Меркурио, замурованной девушки и невесты, погибшей от шальной пули через несколько часов после свадьбы. Также Рамиро показал майору Библию в черном переплете, полученную по завещанию от врача; потом он положил ее в сундук и отправил с Матиасом майору – обременительное и довольно абсурдное наследство, от которого тот из деликатности не смог отказаться, хотя не понимал, почему Рамиро Портретист выбрал именно его. Возможно, он так поступил, воображая, что майор Галас будет хранить этот сундук всегда и не испытает ни малейшего искушения открыть его и осмотреть содержимое: он был совершенно не склонен к любопытству, как неспособен на малейшую неверность или предательство.
Непринужденный, говорливый, вежливо-пьяный, почти патетический, не снимая из страха простудиться пальто и темно-синий шарф, приятно гревший затылок, Рамиро Портретист сидел, откинувшись на софе, в доме майора и пристально смотрел на сад, полный сухих листьев и бездомных кошек, на гравюру со скачущим в ночи всадником и говорил, как никогда раньше, будто только теперь наконец получил возможность или право сказать вслух те слова, которые таил всю свою жизнь. Рамиро робко и непрерывно отпивал коньяк и, не стыдясь, вздыхал, чувствуя себя второстепенным и в то же время необходимым персонажем истории, не будучи уверен, что она принадлежит ему, но освобождаясь от нее так же, как решил избавиться от своей студии и всего архива, чтобы уехать из Махины свободным и успокоиться в своем жизненном крахе, таком желанном и уютном, как выход на пенсию, – далеко ото всех, в городе, где его никто не знает, где он не встретит в каждом лице и на каждом углу назойливые напоминания о своем прошлом, о долгой иллюзии своей жизни, где лица на улице не будут тенями тех, кого он хранил в своем архиве как тягостную память, лишавшую его своей собственной.