Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не говорите дону Меркурио, что были со мной, – сказал он. – И лучше выйдите через заднюю дверь, а то как бы он не увидел вас и не подумал, что вы посланы от меня.
Оскорбленный необходимостью проследовать по грязной дороге осведомителей, фотограф вышел в переулок с задней стороны башни и поспешно вернулся на площадь Генерала Ордуньи. Он чувствовал горечь от того, что вынужден работать на людей, в которых продолжал смутно видеть врагов, хотя, как признался Рамиро майору Галасу, никогда не разбирался в политике, а лишь испытывал сентиментальную ностальгию по другим временам, когда был счастливее и моложе – до того, как голод, ночные отключения света и тяжеловесные шествия мундиров и сутан омрачили улицы Махины, когда не было недостатка в работе в студии дона Отто Ценнера и ему не приходилось, как уличному торговцу, фотографировать среди ярмарочных палаток или снимать в морге лица мертвецов. Что сказал бы дон Отто, увидев его, если бы вернулся в Махину в здравом рассудке и обнаружил, что его ученик, почти приемный сын, апостол, оставлял время от времени святая святых студии и стоял по воскресеньям на углу площади Генерала Ордуньи рядом с картонной лошадью, ожидая, не попросит ли его кто-нибудь сфотографировать своих маленьких детей на коне.
Рамиро пересек площадь, глядя на лица пока еще живых людей – будущих мертвецов, – обошел расстрелянную статую генерала Ордуньи, походившую на труп, поднявшийся из могилы через несколько дней после захоронения, с пустым бронзовым глазом, пробитым выстрелом, измятыми пулями грудью и шеей, но по-прежнему с неустрашимым видом и высоко поднятой головой, повернутой на юг, в сторону склонов Кавы и синеющей вдалеке горной цепи. Куда бы фотограф ни обращал свой взор, его глаза не находили неизменных черт и фигур, остановившихся во вневременном настоящем, в котором думают, что живут, почти все люди. Он видел лишь неудачные и искаженные отражения оригинала, возможно, не лишенного чистоты и содержавшего в себе предвестие быстрого угасания, которое должно было завершиться вскоре старостью и смертью, абсолютной пустотой, без какого-либо напоминания или утешения, кроме имен, высеченных на искусственном мраморе памятников, и маленьких овальных фотографий, помещаемых на них за выпуклым стеклом в напоминание живущим – как тот портрет на обратной стороне медальона нетленной женщины. На нем был изображен – Рамиро хорошо это помнил – молодой мужчина с черной эспаньолкой и жесткими усиками. Кто она? В какой темной комнате, подвале или шкафу города кто-то прятал эту мумию, для чего? Именно ее, не подвластную тлению и победившую время, более реальную в воображении и глазах Рамиро Портретиста, чем все эти мужчины и женщины, мимо которых он проходил по крытой галерее… Этот блеск безмятежности или тайной страсти в ее глазах бесполезно было искать во взгляде живых. «Положи меня, как печать, на сердце твое, – написал ей кто-то, – как перстень, на руку твою». Каждый раз, тихонько повторяя эти слова, Рамиро чувствовал приступ ревности и отчаяния и, сказав их перед доном Меркурио, в ком-чате, служившей врачу приемным кабинетом в течение трех четвертей века, испытал раскаяние, словно, произнеся их, сделался недостоин того огня, который разожгло в нем лицо девушки, возникшее под проявителем и придавшее ему почти незнакомое ощущение полноты и страсти. Прежде Рамиро угадывал его лишь в музыке, некоторых снах и немногих женских взглядах, перехваченных в запоздалой далекой юности, в грубой оживленности песен, передаваемых по радио и иногда исполняемых в Махине певицами, в кафе «Ройал» на улице Градас, где много лет спустя открылся клуб «Масисте», – задорной, лоснящейся от пота негритянкой, танцевавшей клаке и прозванной Кудрявой Мулаткой, и светловолосой девушкой в короткой юбке и туфлях на каблуках, певшей высоким нежным голосом песню Селии Гамес: «Если хочешь убить меня – взгляни».
Хулиан, кучер в зеленой ливрее и одновременно секретарь и камердинер, провел Рамиро в приемный кабинет дона Меркурио, такого маленького и съеженного, что фотограф не сразу заметил его сидящим по другую сторону стола, засмотревшись на тысячи книг, в беспорядке лежавших на полках и полу, и архаические медицинские аппараты, загромождавшие проход, как на складе заброшенного Музея прогресса или в лаборатории сумасшедшего врача из фильма. Хулиан отодвинул в сторону пыльную ширму с нарисованными птицами, и дон Меркурио, читавший с помощью лупы какую-то огромную книгу, сделал небрежный жест, означавший приветствие или раздражение, и его дрожащая правая рука поднялась навстречу Рамиро Портретисту, как будто благословляя его. Он казался гораздо более старым, чем несколько дней назад, когда они встретились в склепе Дома с башнями – более дряхлым или неряшливым, без твердого воротничка и бабочки, без румян, которыми, должно быть, оживлял щеки, прежде чем выйти из дома, в заношенном халате, ветхом, как выгоревшая от солнца занавеска, и бархатной шапочке на голове. Неподвижные, круглые и бесстрастные, будто петушиные, глаза дона Меркурио быстро моргали, и сам он, величественный и устрашающий в своей дряхлости, как азиатский нищий, казался созданным тенями комнаты, словно на портрете в стиле тенебризма.
Врач предложил Рамиро сесть, взмахнув в воздухе желтой рукой, и молча глядел на него изучающим взглядом в течение нескольких минут – так же невозмутимо, как отвечал потом на вопросы фотографа, кивая головой с сарказмом и проницательностью старейшего в мире человека, преждевременно побывавшего в царстве мертвых. Его влажный крючковатый нос почти касался подбородка, когда он сжимал свой беззубый рот, где иногда виднелся острый и ярко-красный, как у птицы или рептилии, язык.
– Конечно, я знал эту женщину, – сказал врач, – но до того времени видел ее всего один раз, еще живой, возможно, незадолго до смерти, давным-давно, на рассвете в карнавальный вторник.
По мере того как Рамиро слушал, рассказ окрашивался в его воображении мрачным романтизмом литографии и газетного романа: молодой врач, похищенный неизвестными в черных плащах и масках, блеск от дождя и факела на экипаже, запряженном лошадьми, стук копыт по мостовой, особняк, куда дон Меркурио вернулся семьдесят лет спустя и окаменел, узнав лицо, виденное лишь той ночью, – лицо молодой, смертельно напуганной женщины, родившей через несколько часов агонии ребенка, задушенного пуповиной. Потом врачу снова завязали глаза, посадили в экипаж и, долго кружив по переулкам, чтобы сбить с толку, высадили при первых лучах солнца на площади Генерала Ордуньи, в то время называвшейся площадью Толедо.
– Там, позади. – Дон Меркурио показал, не оборачиваясь, на окно с прикрытыми ставнями.
Он сам снял маску и увидел быстро удаляющуюся в направлении ипподрома карету с задернутыми шторами на стеклах и форейтором в черном цилиндре и плаще с накидкой, Щелкавшим кнутом по спине лошади в тишине безлюдной площади.
– И кто бы мог подумать, – заключил дон Меркурио, – что я лишь семьдесят лет спустя узнаю, куда меня возили.
* * *
– Но кто же она была, – повторял Рамиро, – почему ее замуровали, из-за кого?
Фотограф поклялся, что никогда не выдаст этой тайны и ничего общего не имеет с грязными осведомителями из псарни: если он иногда и выполнял работу для инспектора Флоренсио Переса, то лишь потому, что вынужден был как-то зарабатывать на жизнь в эти времена, когда ни у кого не осталось желания смотреть на свое лицо – не говоря уж о том, чтобы увековечивать его на фотографии.