Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затерянное меж крушением старых и обретением новых ориентиров поколение легко предает себя во власть всевозможных пороков; лишь считаные единицы сохраняют крупицы былых традиций. Мало кто сегодня мог бы заявить, что «умереть за отечество — отрадно и почетно»[164]. Неудачи лидеров отзовутся ослаблением государства и новым витком внутренних противостояний. В конце концов сокрушительное поражение цивилизации нанесет очередное нашествие иноземных варваров вкупе с захлестнувшими ее потоками варварства внутреннего.
Неутешительная картина? Не совсем. Жизнь как индивида, так и группы не имеет неотъемлемо присущего ей притязания на вечность. Смерть столь же естественна, как и жизнь; приходя в урочное время, она вполне простительна и даже полезна, а развитое сознание ни в коей мере не будет потревожено ее приходом. Умирают ли цивилизации? Опять же — не совсем. Разве греческая цивилизация мертва? Она столь глубоко и крепко вжилась в народную память, что никогда уже оттуда не исчезнет, и столь грандиозна, что никто не сможет полностью постичь ее, как бы ни пытался. Судите сами: количество читателей Гомера в наши дни в разы превышает читавших его при жизни; тома собраний греческих поэтов и философов есть в каждой библиотеке мира; а ровно в эту самую минуту сотни тысяч ученых «вкушают рассуждения»[165] Платона. Такое выживание «избраннейших» умов (то есть естественно отобранных) и является самым что ни на есть реальным и полезным видом бессмертия.
Народы же умирают. Когда река иссыхает или почва не плодоносит, человек не впадает в уныние, а забирает с собой свое искусство, ремесло и память и уходит искать новое место. Если благодаря образованию его память достаточно вместительна, то вместе с ним мигрирует и вся цивилизация, чтобы обрести новый дом. На новой земле, в новом доме этот человек не начинает все заново и не остается в одиночестве, ведь дороги и средства связи, подобно плаценте, связывают его с родиной. Римляне переняли греческую культуру, принеся ее в Западную Европу; Америка была взращена на молоке европейской культуры и ныне готовится передавать ее далее.
Цивилизации — своего рода поколения той или иной душевной расы[166]. Как жизнь одерживает верх над смертью, рождая новую жизнь, так и состарившаяся культура оставляет наследство своим потомкам через годы и моря. В эту самую минуту при помощи всевозможных торговых, печатных, проводных и беспроводных, видимых и невидимых инструментов народы и цивилизации все плотнее связываются друг с другом, охраняя и ценя вклад каждого в общечеловеческое наследие.
[167]
При взгляде на подобную чехарду народов, их нравственных устоев, взлетов и падений их религиозности, сама идея прогресса начинает казаться довольно спорной. Быть может, прогресс — не что иное, как проявление гордыни, традиционного бахвальства «прогрессивного» поколения? Поскольку мы не обнаружили сущностных изменений в человеческой природе на протяжении исторического времени, приходится признать, что все технологические успехи являются лишь новыми способами достижения стародавних целей: накопления товаров, привлечения внимания противоположного пола (а порой — того же самого), триумфа над соперником, победы в сражениях и так далее. Одним из наиболее обескураживающих, приводящих даже в некоторое уныние открытий нашего века (полного, надо заметить, подобных разочарований) выступает факт научного нейтралитета: с не меньшей радостью, с которой бы наука исцеляла, она будет и убивать нас; с не меньшей (а подчас — даже большей) готовностью созидать она примется за разрушение. Гордое воззвание Фрэнсиса Бэкона «Знание — сила!» в наше время звучит в чем-то даже странно. Порой и вовсе кажется, что Средние века и Ренессанс с их подчеркнутым вниманием к мифологии и искусству и довольно небрежным отношением к научному знанию были много мудрее нас, постоянно наращивающих технический потенциал и почти позабывших о целях, которые мы надеемся с его помощью достигнуть.
В бочке меда нашего научно-технического прогресса найдется изрядная ложка дегтя: комфортные условия пагубно повлияли как на нашу физическую выносливость, так и на нравственные устои. Нам удалось поразительным образом усовершенствовать средства передвижения; однако случается, что их используют как орудие для преступлений и убийств. Мы научились передвигаться вдвое, втрое, стократ быстрее, чем прежде, но живем с расшатанными нервами и, пролетая тысячу километров в час, остаемся теми же «приматами в брюках», как и тогда, когда умели просто ходить на двух ногах. Мы готовы аплодировать стоя новым чудодейственным лекарствам и прочим достижениям современной медицины, если они причиняют нам хотя бы немного меньше вреда, чем болезнь, для излечения от которой их применили. Мы горячо благодарны всем химикам и фармацевтам, ежедневно продолжающим изнурительную гонку на выживание с устойчивостью вирусов и развитием болезней. Мы от всего сердца рады даруемым современной медициной лишним годам жизни, если только они не сулят тягостное болезненное существование. Мы многократно расширили горизонты познания, мы передаем и узнаем новости со всей планеты, но порой проникаемся искренней завистью к нашим предкам, чей прочный мир лишь изредка тревожили новости о жизни их деревни. Нам удалось значительно повысить уровень жизни среднего класса, бок о бок с которым располагаются гетто и трущобы.
Мы радуемся избавлению от «теологического ига», но удалось ли нам выработать новую этику, независимую от религии, которая была бы достаточно сильна, чтобы обуздать наши алчные, воинственные и похотливые инстинкты? Действительно ли мы переросли нетерпимость или же она лишь преобразовалась из религиозной розни в национальную, идеологическую или расовую? А как насчет наших манер, стали ли они лучше, чем прежде? «Манеры людей, — писал в XIX столетии некий путешественник, — видимо ухудшаются по мере того, как вы направляетесь с Востока на Запад: азиаты воспитаны дурно, европейцы — не очень славно; для описания же скверности американского воспитания трудно подобрать подобающие слова»[168]. В наше же время и Восток взял за правило подражать Западу. Быть может, наша законодательная система чересчур заботится о преступнике вопреки интересам общества и государства? Или, возможно, мы предоставили себе чрезмерное количество свобод, с обилием которых наш разум не в состоянии справиться? Неужели мы снова приближаемся к тому порогу социально-нравственной неустроенности, когда перепуганные родители вернутся в лоно церкви в надежде, что она привьет их детям строгую дисциплину, пусть и ценой интеллектуальной свободы? Неужели вся философская мысль со времен Декарта пошла ошибочным путем, поскольку не смогла разглядеть важность мифа для утешения и укрепления человека? «Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь»[169].