Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В апреле постановление ЦК «Об издании книг иностранных авторов» осудило издание большим тиражом книг Дюма, Жюля Верна и «Записок о Шерлоке Холмсе» Конан Дойля (именно над Холмсом К. И. много работал в последние годы). Опять заговорили о «серьезных ошибках в издательской политике». Но сейчас у Чуковского и беды были побольше, и дела сейчас были поважнее.
В феврале заболел Пастернак. Начались хлопоты об устройстве поэта в хорошую больницу – а для этого нужно содействие властей, а власти сердиты на публикацию романа за границей… «И вот лежит знаменитый поэт, – и никакой помощи ниоткуда», – пишет К. И. в дневнике; сам Пастернак сказал Чуковскому, что все уже сделал в жизни и хотел бы умереть.
Чуковский звонит секретарю Микояна Власову, едет в Москву, объезжает больницы: «В „7-м корпусе“ Боткинской все забито, лежат даже в коридорах, в Кремлевке – нужно ждать очереди, я три раза ездил к Мих. Фед. Власову (в Совет министров РСФСР), куда меня не пустили без пропуска…» В 75 лет не так-то легко это все ему дается. «Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату», – пишет Лидия Корнеевна в «Записках об Анне Ахматовой». Наконец Власов «добыл ему Пастернаку путевку в клинику ЦК – самую лучшую, какая только есть в Москве», – с облегчением пишет Чуковский.
Изданный за границей «Доктор Живаго» добрался до Москвы. Роман читают, перечитывают, обсуждают; некоторые, впрочем, слышали его раньше в чтении автора. В тех же «Записках» сохранен разговор о романе: Лидия Корнеевна говорит Ахматовой – пейзажи гениальны, многие страницы ослепительны… «Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия». Чуковский записывает в дневник чужие отзывы о романе: Федина, дочери… «Я романа „Доктор Живаго“ не читал (целиком), но Лида говорит, что в нем много плохих мест. Но сам он Пастернак производит впечатление гения: обнаженные нервы, неблагополучный и гибельный».
«Живаго», которого Чуковский не прочитал толком, не дочитал, забыл, не хотел читать заново (чтобы не волноваться? чтобы не разочаровываться в авторе? или это, сказанное Зинаиде Николаевне Пастернак: «Нет, я не читаю сенсационных книг») – не нравился ему и не мог понравиться – кроме, конечно, пресловутых гениальных пейзажей. Не близок ему был условный, странный роман Пастернака, построенный на допущениях, совпадениях, приближениях, хаотичный и громадный; это была не точная, емкая, пушкинская «проза поэта», а совсем другая. Недаром Лидия Корнеевна сравнивала сам поток речи Пастернака со стихией – водопадом, облаками: «Словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею».
«Живаго» не нравился и Ахматовой, воспитанной на тех же представлениях о литературе, что и К. И. «Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том „Мертвых душ“!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей», – приводит в своих «Записках» ее слова Лидия Корнеевна. Аналогия Ахматовой точна: по жанру «Доктор» приближался именно к поэме, и судить ее по традиционным романным канонам было бессмысленно, – но и Ахматова, и Чуковский выросли на классической русской реалистической прозе, в которой гоголевская традиция надолго осталась невостребованной. У Гоголя научились надрыву и социальной сатире «Петербургских повестей» – но эпическая поэзия «Мертвых душ» обрела продолжателей лишь в XX веке, и имена Пастернака и Андрея Платонова тут, безусловно, первые. Эта проза требовала другого восприятия – Чуковский почти никак не отреагировал на своего великого современника Платонова и не оценил новаторское письмо Пастернака.
«У меня с Пастернаком – отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа „Доктор Живаго“, который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто бы я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения», – огорченно пишет Чуковский в дневнике.
«Доктор Живаго» вопиюще не соответствовал требованиям, которые Чуковский предъявлял к литературе: «вяло, эгоцентрично», сыро, неорганизованно, сенсационно, с политическими намеками – зачем, зачем он, автор божественного «Августа» и прекрасной «Больницы» – зачем написал, зачем опубликовал на Западе, зачем не остерегается, зачем специально лезет на рожон? Убьют, затопчут, растерзают, – зачем приносить себя в жертву, бессмысленную, очередную, ненужную?
Он волнуется за Пастернака, предвидя трагедию: тучи стягиваются над головой поэта, а тому, кажется, и дела нет. В июне, узнав от Кассиля, что Пастернак собирается выступать в Доме творчества, – бежит предупредить Бориса Леонидовича: Дом кишит «шушерой», из чтения получится только скандал!
У Чуковского (и не у него одного, конечно) обостренно – как интуиция, как художественное чутье – было развито и оттренировано за долгие годы некое шестое чувство, которое мы позволим себе условно назвать «чувством власти» – то самое чувство, которое позволяет в любом тексте безошибочно угадывать фальшь и признаки редакторского и цензурного насилия; чувство, которое дает возможность легко читать между строк, расшифровывать авторские полунамеки, которое помогает различить обещания новых бедствий в корявых казенных формулах, заключенных в злобные кавычки. Шестым этим чувством он легко уловил надвигающуюся катастрофу – и пытался уберечь Пастернака от уничтожения.
Только что Чуковский несколько раз встретился с Зощенко, который произвел на него тягостное впечатление: не слышит собеседника, говорит невпопад, не то, не так, – страшен, замучен, «заколоченный в гроб». В дневнике появилась запись:
"Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски сдавлены внутрь, – и этот потухший взгляд!
Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев – все раздавлены одним и тем же сапогом".
22 июля 1958 года Зощенко умер.
Чуковский сам трижды попадал под этот сапог – в 1929-м с «чуковщиной», в 1944-м – с «Одолеем Бармалея!», в 1946-м – с «Бибигоном». Он видел, что в этом смысле времена переменились очень мало: сам только что утешал Маргариту Алигер, пережившую столь знакомые ему слезы, бессонницы, покаяния. Он по себе знал, как невыносимо проходить через полосу гонений; но и это не главное – не слезы, не бессонницы, не сердечные приступы. Даже не сама по себе катастрофическая необходимость замолчать или выступить с формальным признанием своих мифических ошибок. Самое страшное для писателя, попавшего под сапог, – это почти неминуемая утрата способности писать – способности хрупкой, редкой, трудно восстановимой; утрата дара, исчезновение власти над словом, потеря себя. И не только потому, что «писатель с перепуганной душой – потеря квалификации», или «гений и злодейство несовместны», и нельзя безнаказанно предавать себя, – все правильно, да, и это-то как раз уже сто раз сказано было… Самая страшная писательская катастрофа не в том состоит, что талант загоняют в клетку, запрещают, не дают прорваться наружу, вынуждают изменить себе. А в том, что огонь угасает. Живая душа превращается в бесплодное пепелище, не способное ничего родить. Музыка исчезает. И писатель молчит не потому, что нельзя говорить, не дают – а потому, что говорить не может. Можно сломать клетку, можно осыпать писателя розами, дать Ленинскую премию и всесоюзную пенсию, квартиру, дачу, машину, путевку в Барвиху, палату в кремлевской больнице – но все это уже поздно, поздно, поздно.