Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чуковский выступал с речью на иностранные темы: об эпидемии кровавых сюжетов в западной литературе, о высоких образцах человечности в стихах Уитмена… Все это уже было.
Разразился новый литературный скандал: за публикацию слишком домашних писем Маяковского к Лиле Брик (грубая политическая ошибка!) власти решили закрыть серию «Литературное наследство», которую Чуковский высоко ценил, хвалил печатно, в которой сотрудничал. В дневнике К. И. приводит разговор с Фединым, который сменил Суркова на посту руководителя Союза писателей. «Неужели вы подпишете постановление о закрытии серии?» – спрашивает Чуковский. И Федин отвечает: «А что же мне остается делать?» – и тут же хвалит редактора серии: замечательный работник, прекрасный организатор.
– И все же вы подпишете? – переспрашивает Чуковский.
– А что же остается мне делать? – снова отвечает Федин. Прямо евангельские какие-то интонации сквозят в этом диалоге: так и надеешься услышать крик петуха и прочитать, что Федин, шед вон, плакася горько. Но нет.
Хотя «Литературное наследство» удалось отстоять.
«Для меня во всем этом печально, что тот литературоведческий метод, которым до сих пор пользовался я, – метод литературного портрета без лакировки – теперь осужден и провален, – размышляет в дневнике Чуковский. – Требуется хрестоматийный глянец – об этом громко заявлено в постановлении Ц. К. Мои „Люди и книги“ вряд ли будут переизданы вновь. Сволочи. Опять у меня нет пристанища. Из детской литературы вышибли, из критики вышибли, из литературоведения вышибли».
Недаром Ольга Канунникова назвала его «разочарованным странником». Ему надоели люди; он чаще всего заранее знает, что они скажут. Отсюда – а не от внутренней злости – его мизантропия. Отсюда желание общения – и немедленное, страстное стремление это общение оборвать. Помешали работать, отняли время, преступники. Впрочем, преступникам это не говорилось: их ждал вежливый прием… пока и это не надоело.
Во многих воспоминаниях – он морочит своих гостей, дурачит, водит за нос, подстраивает недобрые шутки – иногда будто мстя за отнятое от работы время. А иногда эти шутки и совсем непонятны, абсурдны. Может быть, он просто испытывает посетителей? проверяет их? пробует на зуб, как монету, – не фальшивая ли? Читаем у Натальи Ильиной, как Чуковский увел непрошеных гостей на долгую прогулку, измотал их и даже не пригласил в дом; у Натальи Долининой – как он, услышав ее историю про детскую игру в «замри-отомри», велел ей, снимающей сапог: «Замри» – и ушел наверх, и потом принес книгу с надписью, начинающейся с «Отомри»; у нескольких человек – как он учинял им экзамены на знание дат рождения писателей; у Райкина – как он и Чуковский один другому уступали право войти первым, и оба валились на колени, падали ниц – и провалялись так битых сорок минут, и Райкин все-таки вошел первым, а Чуковский тут же сказал, что на его месте все-таки пропустил бы старшего вперед… Таких воспоминаний много-много – читая их, трудно отделаться от ощущения, что такие замашки прекрасно знакомы нам с детства по народным сказкам.
Это леший так водит и путает, это домовой так расправляется с нежеланными гостями, это Морозко так испытывает посетительниц на прочность, это он Чуковским ехидным тенором спрашивает: «Тепло ль тебе, девица, тепло ль тебе, милая?» – и девица должна собрать все свое мужество, и показать всю свою эрудицию, и ум, и доброту, и трудолюбие, и любовь к литературе. И если не получится, то загремят вон из Переделкина ее косточки, облитые ледяным презрением, а если сдюжит, то ей в награду достанется сундучок с драгоценностями: и дружба, и совместная работа, и ощущение сопричастности к жизни титанов, полубогов, иному миру, осколком которого остался этот не ангел («не ангел» – это в унисон повторяют сразу несколько мемуаристов) и не бес, а хитрый, умный и страшно усталый гриб-боровик, старик-лесовик, человек с древесным именем «Корней».
В последние годы жизни, много времени проводя в санаториях и больницах, он особенно сердито писал о медперсонале и соседях: смотрят телевизор! ходят в кино! играют в домино! режутся в карты! как можно тратить на это жизнь?
«Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. „сестра“ это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт – все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным. И у меня такое чувство, что, в сущности, не для кого писать…» Катаев дал прочесть ему привезенную из Америки книгу о молодежи, не желающей жить по законам, на которых построено общество в США, – и Чуковский скупо замечает в дневнике: "Капитализм должен был создать своих битников – протестантов против удушливого американизма – но как уродлив и скучен их протест".
Самое противное – ему все понятно. Все скучно, предсказуемо, одинаково, бездарно. Вот разве что о Чехове (близится 100-летний юбилей писателя, готовится новая волна публикаций) он думает с интересом – и так напряженно, так постоянно, что Чехов, в который раз уже, отчетливо ему снится.
И костер свой Чуковский устраивает с прежним интересом и радостью. И с детьми в Переделкине – носится, возится, стучит палкой, шалит от всей души, и дети визжат от счастья. И есть, конечно, в этих проделках что-то неуловимое, хитрое, карлсоновское: вот как раз с Карлсона бы сталось прийти в тихий дом к философу Асмусу, заставить детей, мирно игравших в углу, соревноваться, кто громче заорет… А потом гордо удалиться со словами: «Пошли скорее из этого сумасшедшего дома».
Ольга Грудцова вспоминала: на одном из «костров» Агния Барто спросила: ну-ка, дети, кто лучше всех знает «Мойдодыра»?
– Я!!! – завопил Чуковский.
Тем временем мир меняет очертания. Советские аппараты долетают до Луны. Впервые за много лет отношения между СССР и США налаживаются, возникает подобие диалога, Хрущев едет с визитом в Штаты, страны обмениваются выставками достижений. Прошел первый Московский международный кинофестиваль. В приоткрытую страну врывается мир – и хотя идеологические скрепы еще держат литературу, но чувствуется: прорыв неминуем. В конце 1950-х начинаются вечера в Политехническом, где читают стихи молодые поэты: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко. Поэзия собирает залы, и кажется – ее языком, пока не слишком внятно, заговорило новое поколение.
А старое поколение уходит.
Летом 1959 года умер Виталий Бианки. В феврале 1960-го в Париже скончался Александр Бенуа, когда-то в очередь с Чуковским писавший «подвалы» в газете «Речь» и яростно споривший с Репиным… 2 марта умерла Тамара Габбе, подруга Лидии Корнеевны, близкий друг и соратник Маршака.
Весной 1960-го сам Чуковский долго болел. 10 апреля в дневнике записано: «Вот уже почти месяц я в постели» – сердце, грипп; весь май тоже отдан болезни. «Я весь отравлен снотворными. Писать не могу. Ни одной мысли не могу додумать до конца. Вообще полная деградация личности». Он снова собирался умирать. Зная мнительность Чуковского и его склонность готовиться к смерти всякий раз, как заболеет, можно понять: был болен сильно, но не смертельно. В мае же в больницу почти одновременно попали Маршак (с подозрением на рак) и Ахматова (с предполагаемым инфарктом – оказалось, его не было). Они уже все немолоды и до предела измотаны жизнью и историей.