Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не думал я в те дни, что они — наше последнее свидание.
Часа в четыре, а иногда совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами…
— Что же ты не спишь, дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!
Я быстро вставал и прощался».
Они говорили о Ницце, куда собирался и вскоре уехал Бунин, и Чехов писал ему из Москвы: «Поклонитесь милому теплому солнцу, тихому морю, живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, не думайте о болезнях и пишите почаще Вашим друзьям». Ник кому, кажется, Чехов не относился с такой глубокой приязнью, как к Бунину, словно при всем различии ощущал с ним душевное родство, узнавал в нем себя. Отъезд Бунина, наверно, сделал пребывание Чехова в Москве еще более безрадостным. Рассказывала ли Книппер дома о том, что происходило на репетициях?
Немирович и Станиславский выясняли отношения, писали друг другу большие послания. В черновике одного из них Константин Сергеевич как будто подвел черту под историей репетиций пьесы, написал так, как тогда понял всё случившееся: « Вы сами сознались, что постановкой „Вишневого сада“ Вы хотели что-то доказать. Вот в этом и заключается Ваша вина, прежде всего перед Чеховым. Полуживой человек, из последних сил написал, быть может, свою лебединую песнь, а мы выбираем эту песнь, чтобы доказывать друг другу личные недоразумения. Это преступление перед искусством и жестоко по отношению к человеку».
Премьеру назначили на 17 января 1904 года, день рождения Чехова. Накануне Немирович уверял, что всё обстоит благополучно, «не к чему придраться» и что он «совершенно спокоен».
В день спектакля Чехов остался дома. Вечером принесли записку от Немировича: «Спектакль идет чудесно. Сейчас, после 2-го акта, вызывали тебя. Пришлось объявить, что тебя нет. Актеры просят, не приедешь ли к 3-му антракту, хотя теперь уж и не будут, вероятно, звать. Но им хочется тебя видеть». Чехов приехал.
Замышлялись его чествование, чтение адресов, телеграмм, и, конечно, речи. Качалов запомнил тот вечер: «Мертвенно-бледный, изредка покашливая в платок, он простоял на ногах, терпеливо и даже с улыбкой выслушивая приветственные речи. Когда публика начинала кричать: „Просим Антона Павловича сесть… Сядьте, Антон Павлович!..“ — он делал публике успокаивающие жесты рукой и продолжал стоять».
Потом, как рассказывал Качалов, Чехова привели в одну из грим-уборных. Горький возмущался: «Чёрт бы драл эту публику, этих чествователей! Чуть не на смерть зачествовали человека! Ложитесь скорей, протяните ноги.
— Ложиться мне незачем и ноги протягивать еще не собираюсь, — отшучивался Антон Павлович. — А вот посижу с удовольствием».
Отдохнув, Чехов предложил Горькому: «Пойдем посмотрим, как „мои“ будут расставаться с вишневым садом, как начнут рубить деревья».
Слово «мои» могло быть шутливым откликом на слова из речи Немировича: «Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: это — мой театр».
Публика аплодировала. Как, впрочем, и всем другим речам…
Ни в один день рождения за все прошедшие сорок четыре года не желали, наверно, имениннику столько здоровья и благополучия, как 17 января 1904 года.
В 1860 году, получив весть о появлении еще одного внука, Егор Михайлович Чехов написал в Таганрог в стиле любимых духовных книг: «За таковую Милость Божию воссылаем Всевышнему Господу Богу чувствительно сердечную со слезами нашу благодарность, — призри с небес Боже и Человеколюбче, и виждь на виноград сей, Евгению и новорожденного сына ее Антония и подаждь им благополучное здравие, силу и многолетие».
В 1904 году на сцене Художественного театра звучали не менее возвышенные слова, обращенные к Чехову: «Вы, как прежде Пушкин, Гоголь, Тургенев, ответили жизни только правдою, не желающею ни учить, ни утешать. Она сделала Вас дорогим России, она завоевала Вам бессмертие не только в истории русской литературы, но и в истории русской жизни, куда перейдет имя Чехова в лучах неугасающей славы и неослабевающей признательности».
В приветствии редакции газеты «Русские ведомости» слышались отзвуки писем Соболевского к Чехову в предыдущие годы и привычная риторика этого издания: «Да звучит всегда Ваше Высокоталантливое слово в согласии с истинным биением русского сердца, да отражает оно ярко и ясно тяжелую действительность и мечты о лучшем будущем, да наступит скорее в Вашем творчестве момент, когда тоска сменится бодростью, грустные ноты — радостными…»
Адрес «Новостей дня» (в бархате, с золотыми буквами, но без подписей) тоже был выдержан в духе этой газеты и повторял банальные клише и комплименты последних лет: «В Вашем творчестве читатель встречает и смех над пошлостью пошлого человека, и простую правду жизни, и удивительную нежность красок. Вы создали свою „Чеховскую манеру“, „Чеховское настроение“. За Вашу любовь, за Вашу справедливость, за Вашу тоску, — вечное Вам спасибо, вечная слава!»
Почти каждый адрес и приветственная речь начинались в тот зимний вечер обращением: «Дорогой, многоуважаемый…» Качалов вспоминал, как актеры чуть не фыркнули и едва не засмеялись громко на тихую реплику Чехова — «шкаф»: «Ведь мы только что в первом акте слышали на сцене обращение Гаева — Станиславского к шкафу, начинавшееся словами: „Дорогой, многоуважаемый шкаф“».
Повод улыбнуться был у Чехова и Немировича во время приветственного слова Гольцева, любившего торжественные речи. Однажды они попали в дорожную катастрофу. Их пролетка столкнулась с трамваем. В ответ на реплику Владимира Ивановича: «Вот так, в один миг, могли мы и умереть» — Чехов пошутил: «Умереть — это бы ничего, а вот на могиле Гольцев говорил бы прощальную речь — это гораздо хуже».
Многие приветствия звучали в тот вечер с прощальной нотой. В одном из адресов предрекался день, и очень скоро, когда Чехова «будут благодарно чествовать все русские писатели и всё русское образованное общество», которое «высоко уважает и любит» создателя «Вишневого сада».
Авторы имели в виду юбилей, 25-летие литературной деятельности Чехова. Но у современников, присутствовавших в театре, осталось в памяти ощущение, что этот день действительно «близок» и будет он печальным. Может быть, поэтому так мало воспоминаний о том, как прошел товарищеский ужин, как провел Чехов весь этот день. Сам он сказал о торжестве: « меня чествовали, и так широко, радушно и в сущности так неожиданно, что я до сих пор никак не могу прийти в себя».
О спектакле Чехов отозвался кратко: «Вчера шла моя пьеса, настроение у меня поэтому неважное. Хочу удрать куда-ни-будь». Говорил, что актеры играли «растерянно и неярко». Это отчасти похоже на его слова о премьере «Чайки» в Александринском театре — «нерешительно», «тускло», «серо». Тогда Чехову показалось, что «сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы». Теперь игра была добросовестной, старательной, но сквозь нее, может быть, автору тоже не было видно пьесы. Хотя зал был другой. На премьеру пришли литераторы, артисты, музыканты, художники, журналисты: Шаляпин, Нестеров, Рахманинов, Горький, Брюсов, Философов, Федотова. Среди тех, кто стоя приветствовал Чехова, было много добрых знакомых — Дроздова, Миролюбов, Якунчикова. Преобладала московская публика. Газеты наутро писали, что чествование вышло не пышным, не грандиозным, но сердечным.