Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попутно узнаешь о себе много нового.
Болезнь живёт с тобой, как пёс или кошка, и вот уже хозяин начинает понимать значения медицинских терминов. Термины звякают как инструменты в кипятильной ванночке, вызывая невольное мышечное содрогание.
Самое противное в этом — регламентация жизни. Нельзя. Этого, того. Всегда нельзя. Навсегда. Я знал одну девушку. Это была хорошая девушка, и она была больна. Спала она специально на досках, что-то специальное ела, что-то специальное пила. Болезнь придавала ей в моих глазах какое-то странное очарование.
А потом-то я понял, что очарования нет. Я говорил с одним художником, так тот воспевал механические повреждения. Мужчинам след глупости, заключённый в шраме, часто тоже придаёт очарование. Крепкий одноногий пират — фигура нестыдная, а как гнить начинаешь, так стыдно.
Разум бессилен перед стыдом.
Ну я стал хроником — печальная профессия, хоть не хуже прочих.
Одна радость — полюбил симфоническую музыку.
Лежу себе на обследованиях, наушники всегда при мне.
На старости лет всех дирижёров выучил.
Всех по именам знаю.
И живых и мёртвых.
Только не нравится мне, когда звук самолёта за окном. Это гармонию нарушает, напоминает о прежней жизни.
Но это только когда наушники снимаешь».
Он говорит: «А я не верю в предзнаменования. И гадалкам не верю. Один мой приятель работал в газете, в которой как-то наладились печатать гороскопы — так он обзванивал друзей, что родились под разными знаками Зодиака и спрашивал, что бы им хотелось. Ну и это и записывал в газетной колонке. Потом, правда, он перешёл в другую газету, где, ради веселья, перепечатывали старые гороскопы, чтобы читатели сличили их с произошедшим. Рубрика эта успехом не пользовалась — кому охота расстраиваться?
А суть предсказания одна — нужно сформулировать его так невнятно, чтобы каждый узнал в нём свои тайны и грехи. Это как вопрос жены об изменах — признаваться нельзя, даже в шутку, а предсказатель куда хуже.
Хуже жены, я полагаю.
По-разному, впрочем, выходит.
Был голодный год — из прошлой череды тощих лет, потому что ныне тощие и тучные коровы ходят не по семи, а дюжинами.
Я тогда попал в одно странное место, что называли подвалом.
Подвал, куда мне нужно было пойти, находился в огромном доме постройки сороковых годов прошлого века. Когда я брёл вокруг него в поисках нужной двери, к нужному подъезду причалил „Мерседес“ и два кожаных человека вывели из него третьего, тоже кожаного, и, деловито пристегнув к себе наручниками, увели в нутро подъезда.
Но дело не в этом эпизоде, который, впрочем, меня весьма насторожил.
В искомом странном подвале посетители играли в странную игру. В результате этой непонятной джуманджи мне выпало, как в китайском печенье с записками, нести домой лист бумаги с красным рисунком и текстом, озаглавленным: „Красная стена. Часть двенадцатая“.
Итак: „Один китайский студент в детстве играет в игру под названием „Критика Линь Бяо и Конфуция“. Когда он учится в Пекинском педагогическом университете, профессор Чжоу Гучэн предостерегает его от чрезмерного увлечения Западом. Студент пишет большое дацзыбао и вывешивает его на университетской стене.
Молодой китайский революционер Цзи Чжи приезжает в Страну Советов учиться. Он влюбляется в свою первую учительницу русского языка. Их сына зовут Леонард Сергеевич Переломов. Он пишет книгу „Конфуций: учение, жизнь, судьба“. Леонард Сергеевич стоит перед стеной Пекинского педагогического университета и читает дацзыбао. Там написано: почётному советнику Фонда Конфуция профессора Чжоу Гучэну нужно сделать кэн. Кэн по-китайски означает, конечно, „погребение заживо! Леонард Сергеевич Переломов стоит перед стеной Пекинского педагогического университета в дни Больших снегов года Красного тигра“.
Ночью мне приснился красный рисунок, на котором ветер шевелил кривые деревья, а с горы, осыпая лужайку брызгами, лился маленький водопад.
Двенадцатая часть символизировала, несомненно, двенадцатый год лунного календаря. Но при чём тут были эти современные китайцы, какое отношение они имели ко мне?
И пошёл я по жизни озадаченный.
Я не люблю всей этой магии, гороскопов там, как-то это меня беспокоит. Вот я и беспокоился — что-то тут было не то. Вроде как моим бизнесом (я тогда газетами торговал оптом) заинтересовалась налоговая, но человек за деньгами отчего-то не приходит.
Но вот прошло несколько дней, и у меня на пороге появилась девушка.
— Здравствуйте, — говорит. — Я ваша дочь. Я приехала из Китая и знаю китайский язык.
Тут у меня от сердца отлегло, и мы пошли пить чай“».
Он говорит: «Ты вот хоть и пожил, но не понял того, что всякая власть должна быть с чудесами. Нет чудес — нет и власти. Власть должна быть загадочной, а не будет, так в Ганину яму её. Сразу туда — народ это очень хорошо чувствует.
Я ещё Брежнева помню, как он написал книгу про Целину, так она, его книга, значит, и называлась. У нас в школе поэтому приключился литературно-художественный монтаж. Это когда пионеры стоят полукольцом в актовом зале и по очереди стихи читают или поют какую-нибудь возвышенную песню. Хлеб всему голова. В нашей стране, что никогда не повышала цены на хлеб… Есть хлеб — будет и песня. Я там Маяковского читал: „А если в партию сгрудились малые — сдайся враг, замри и ляг“. К целине и хлебу это не имело отношения, но зато к Брежневу — непосредственное.
Ну а потом я на флот попал, в Севастополь. Там меня сразу в самодеятельность отобрали — я читал со сцены да на плацу всякие патриотические лозунги, читал хорошо и громко — поэтому меня к этому делу и приставили. Если тебе комсомолец имя, имя крепи делами своими, ну и всё такое. Меня, конечно, приписали к какой-то лодке, да я на ней всего раза два и был — так-то больше стихи и лозунги вопил.
И вот однажды приезжает к нам Брежнев. Наше начальство решило гостей порадовать и на площади им показать всё то же — что-то литературно-художественное. Ну, время такое было, всё из себя литературно-художественное, чего там.
Надо мне было пройти по площади одному, прямо перед трибуной встать и речёвку двинуть. Текст я сразу выучил, у меня никогда с этим проблем не было, ничего иного я не боялся. Вот отревели репродукторы „Малая земля, великая земля, братство победивших смерть“, поставили меня, толкнули в спину, и пошёл я, печатая шаг. И тут же облился холодным потом — не помню, где остановиться надо, где встать-то.
Трибуна всё ближе. Там как раз Брежнев стоит, орденами сверкает, и этот… Устинов, кажется. И орденов у него тоже хватает, хоть и чуть меньше. Не помню, Устинов или не Устинов. Но мне не до того — только холодный пот под форменкой.
И тут вдруг мне голос такой в ухо — „Стой!“ Негромко так, но вот не захочешь — остановишься.