Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сложили его вещи на краю разлома. В памяти всплывают обрывки мессы: похороны матери, пухлая губа Лаверна, которая тараторит латынь, словно комментирует футбольный матч, mors stupebit et natura, — и кубок достается «Звезде Франции», которая одержала победу над «Красной звездой», cum resurget creatura, со счетом 3:1, отличная игра, ребята, — да стой ты, блин, прямо, — говорит мне Командор, исподтишка отвешивая подзатыльник, а у меня дрожат ноги, — но что вы хотите? Мне девять с половиной лет, и я уже час стою в холодной церкви. Прости меня, мама, прости, Петер, вы видите, я стою прямо. Меа culpa, теа maxima culpa.
Сколько ни тверди себе, что прямо сейчас в мире горят тысячи кукол, а кукловод и не думает умирать, я все равно виню себя за то, что прожил два месяца с человеком и ничего о нем не узнал или узнал слишком поздно, и потому молю тебя, Пресвятая Богородица, ангелы и все святые, и вы, братья мои, молите за меня Господа Бога нашего, аминь.
А теперь Стан в память о своей маме скажет красивую речь, — объявляет Лаверн. Я смотрю на Умберто, он что-то сказал, он о чем-то меня попросил. Нет, святой отец, я не могу говорить. Не получается. В голове мешаются irae и kyrie, но я беззвучно глотаю воздух и как-то странно, натужно икаю. Мне так же тоскливо, за сорок лет тоска не стала другой, она, как подраненный зверь, в слепой панике раздирает мне кишки, рвется наружу, корчится и делает только хуже, больнее, забивается внутрь, не дает себя вытащить на свет божий и наконец прикончить. Ну чего, — подытожил Командор, дуя на руки, — постояли, и будет, теперь не грех и пропустить для согрева.
Мы сталкиваем вещи Петера. Они скользят, не подпрыгивая, в бездну, и вдруг все исчезает, его больше нет, вообще нет.
Петер смеялся. Петер раздражал. Петер пел, как Марлен Дитрих.
Sag mir Adieu.
Рюкзаки сложены. Мои друзья дошли до последней черты. Я не пытаюсь их удержать. Они не просят меня идти с ними.
Джио, встав напротив меня, молча обвешивается снаряжением, застегивает и расстегивает карабин на воображаемой веревке. Это он учит меня: показывает, как использовать трос, который он специально оставит на ледовом каскаде, чтобы я мог добраться до свободной части железной тропы.
Мы вместе доходим до начала подъема. Шаги тяжелы, движения скованны. В последний раз жмем друг другу руки, Умберто останавливается, прежде чем начать подъем. Один взгляд — и все ясно. «Не передумал? Ты понимаешь, что, если не сможешь спуститься сам, никто за тобой не придет? Что шансы выжить с каждым днем все меньше?»
— Да, Берти, я знаю.
Они медленно уходят вверх, два черных уголька движутся по белому полотну, не оставляя следа. Скрываются за бугром, появляются снова, совсем крошечные на гребне горы. Я представляю себе, как Умберто поднимает руку, и отвечаю на его прощальный жест — возможно, и он воображает сейчас взмах моей руки. Потом точки колеблются в последний раз и превращаются в небо.
На следующий день я вернулся к леднику и рыл, рыл, словно на кону была моя жизнь. Конечно, на кону моя жизнь. Я заставляю себя придерживаться той же дисциплины, что и в прежние дни: каждый час подниматься на поверхность, не дожидаясь фатальной сонливости. В первый день я пробил тридцать сантиметров льда.
Вчера вечером навалилось одиночество. Когда Умберто и Джио оставили меня, я вернулся такой усталый, что заснул без еды. Но тут, сидя перед костром, я понял, каково это — быть одному. Это физическое давление. Воздух давит, словно хочет расплющить, и вся Вселенная показывает мне, какой я ничтожный, никчемный, словно ладонь легла на лицо, закрыла рот и не дает дышать. Мне возразят, что можно быть одиноким и в толпе. Дудки. Я мечтаю о толпе. Толчки, топтание, скученность тел в набитых поездах метро.
Меня окружают миллионы и миллионы кубометров, гектаров, тонн ничего, пустоты и отсутствия. Если я упаду, никто не поможет мне встать. Если засну, никто не разбудит. Вот что значит быть одному.
Я уполз в палатку и стал молить Бога, чтоб наступил день.
На рассвете я вновь принялся за работу. Кончить дело и уйти. Наступил ли октябрь? Я перестал считать. Я поднимаю глаза к сияющему кругу неба в десяти метрах над моей головой. Полдень. Осталось несколько взмахов ледорубом. В глубине кобальтового царства яснее слышно пение ледника. К нему примешивается голос Петера, в мертвом теле поет Марлен. Подцепить, отбить, отбросить. Хор призраков. Главное, не вслушиваться. Отбиваю, ковыряю и отбрасываю снова.
Вот. Наконец-то. На площади размером с ладонь ничто не преграждает мне вход в пещеру.
Потребовалось еще два часа, чтобы расчистить нормальный проход. От возбуждения я забыл выбраться наверх и заснул. Я обязан жизнью ледорубу, который выпал из рук и тюкнул меня острым концом в голень. Очнулся от боли и вылез наружу, словно тряпичный червяк, в промокшей одежде, — к свету. Прав был аббат Лаверн. Свет Божий спасает человека и в самых безнадежных ситуациях, — правда, он сказал это после матча с командой Бузи, когда солнце слепило им глаза и помогло нам в последний момент сравнять счет.
Кстати о солнце. Как и следовало предполагать, оно садится. Я ничего не подстроил, просто удачно совпало. Однако на такой глубине его света уже не хватает. Я толкаю перед собой фонарь и ползу к капищу, доступ в которое я так долго искал. Пламя раздвигает стены подземелья, оранжевым плечом теснит темноту. У порога — куча коряг, огромная и белая. Странное ощущение, что ступаешь по дну океана.
Я резко останавливаюсь. Я чуть не испортил главный миг своей жизни, обшаривая пространство, словно ища в бардаке подвала куда-то запропастившийся молоток. Все надо делать правильно. И тогда я закрываю глаза и вспоминаю Леучо. Я вспоминаю свою мать и Матильду. Корку, мадам Мицлер, Чарльза Марша, Артура Деллера и даже Командора. И наконец, членов экспедиции, живых и мертвых.
Открыв глаза, я увидел