Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Верно. Сейчас празднуем ее здоровье, а если пригласят — и на новую свадьбу придем, — откликнулась тут же вторая (тетка со стороны Гальки).
Она же:
— Наше дело стряпать. И не вмешиваться.
— Но поговорить-то имеем право!
— А о чем тут говорить?
Чувствовалось, что они изо всех сил сдерживаются, так как Галька слаба и совсем рядом. И если б не ее болезнь, здесь был бы грандиозный скандал.
Я около получаса слушал их недомолвки и вкрадчивый треп. Я еле жевал, медленно-медленно, чтоб тянуть время и слушать. И наконец все услышал и все узнал. Оказывается, Галька влюбилась. Ну да, в больнице, когда, казалось бы, ей было совсем не до этого. Она влюбилась в хирурга, который делал ей операцию. В усача. Его звали Анатолием. И будто бы уже вся больница об этом знала и говорила, что какая это необыкновенная, и большая, и серьезная любовь. То есть он тоже ее любил.
Дело было давнее, и только я один был в полном неведении. Был дурак дураком.
Я вернулся в комнату, где Галька.
Там тянулся нескончаемый общий разговор о бычках в томате, о наконец-то крепкой зиме, о многосерийном фильме. Галька улыбалась и время от времени поглядывала на хирурга (он уже пришел). Усач очень скромно сидел в двух шагах от нее. Он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Но сидел. Выложил свои талантливые руки на колени. А вокруг шумели малознакомые ему люди, и в углу с кем-то из родичей играл в подкидного Еремеев.
Иногда Галька втягивала хирурга в разговор. И глаза сияли. Дескать, бояться тут некого, милый. И совсем не надо робеть, милый. Я тобой восхищаюсь, милый. И пусть, милый, все это видят и знают… И усач оживлялся. Отвечал на вопросы. Пояснял. Да, воспалительный процесс окончательно остановлен. Да, повезло. Да, стабилизация полная.
На кухне тоже не умолкали:
— Говорят, ему сейчас не до любви — диссертацию защищает. (Это о нем, о хирурге.)
— И называет она его как-то смешно — Анатоль. Если Анатолий — я знаю. А что за Анатоль? (Это говорили тетки, те, которые Галькины. Когда они сталкивались с тетками Еремеева, то делали вид, что Галька царевна — кого выбрала, с тем и будет, и не надо мешать. Но меж собой они Гальку осуждали.)
* * *
Я ушел, уже не мог их слушать. Мне нужен был воздух. И высокое небо. И необъятная даль.
Ничего этого, конечно, не было. Просто сыпал снег — мелкий и довольно занудливый.
* * *
Ноги привели меня сами. Будто это они, ноги, думали свою долгую думу и наконец надумали, пока я шел и морщился от мелкого снега.
Я вошел — он сидел ничуть не изменившийся, как всегда, большеголовый и, как всегда, коротенький. Коротышка с золотыми зубами. Представитель фирмы. Я вошел и с ходу выложил, что я возвращаюсь к Громышеву.
— Решил?
— Образумился.
Он подумал и сказал:
— Это замечательно… Алексей Иваныч будет рад.
А сам глядел как-то необычно. Что-то такое таил.
— Билет хотелось бы на завтра же, — сказал я. — Достанете?
— Достанем, Олег. Будь спокоен.
И он вдруг сказал фальцетом. Пустил петуха:
— Горчаков умирает.
Встал и потащился к окну. Хотел, чтоб я не видел его лицо.
Затем (он стоял у окна, не оборачиваясь: он нащупал пальцем край стола, где была вмонтирована кнопка) вызвал секретаршу. Она сделала отметки в моих бумагах. Заказала билет на завтра. Улыбнулась мне. И ушла. Секретарша была что надо. Новенькая.
Тощий представитель умирал. Мы пришли к нему домой. Он лежал, запрокинув голову к потолку и выпростав руки из-под одеяла. Ухаживала за ним какая-то заплаканная женщина.
— Олег! — Он весь просиял, будто это пришел не я, а бог знает кто.
У него были голубые глаза. А лицо черное.
Большеголовый сказал:
— Вот видишь — Олег возвращается.
— К нам? (Так и сказал. Жил здесь, болел здесь, умирал здесь, а «к нам» — это значило в степи.)
— К нам, — ответил большеголовый.
Тощий Горчаков взволновался. Его проняло — он стал говорить, что он никогда не сомневался в том, что я вернусь. Что все мы «зачарованные степью». Где бы нас ни мотало, мы вернемся. Потому что зачарованные возвращаются. Рано или поздно.
— Даже я вернусь, — закончил он. — Если помру, скажите Громышеву, чтоб отвез к нам. И чтоб там похоронил.
Он засмеялся:
— И пусть не будет жмотом. Сейчас это просто. Свинцовый гроб — и полный вперед.
Он спросил меня:
— А жену берешь с собой?
— Нет.
— Ты же хотел.
— Передумал.
— Да, холодно. Ты уж ее вези весной. А сейчас там вьюга. Ох и вьюга…
— Сейчас Громышев за дровами посылает, — в тон сказал я.
И, все трое, мы засмеялись. Дровами у нас в шутку назывался кизяк. Помет с соломой.
Оба сказали:
— Кланяйся там.
— Ладно.
— Всем кланяйся.
Я ушел и не стал думать о том, что Горчаков умирает. Я был молодой. Еще не знал и не хотел знать про смерть, хотя уже видел и знал, как умирают. Получалось, что я проходил мимо, хотя стоял около.
Горчакову было сорок с чем-то, мне он казался стариком. Он был тощ и изможден. До тридцати пяти он вкалывал в степях. Романтик. Причем чистой воды — то есть и сам романтик, и думает, что все такие. Счастливый от незнания.
Раз в год его откачивали в одной из московских больниц. Раз в год выдергивали из могилы, и он опять был представителем фирмы. Помню, однажды ему подсунули плохое оборудование. Гнилые палатки. Проржавевшие приборы. И фитили, которые горели, как бенгальский огонь, а светить не светили. Он был месяц в больнице и проследить не смог.
А мы были в степях — я стоял возле Громышева и по листочку зачитывал наши убытки. А Громышев орал на него в телефонную трубку:
— Надо было самому присутствовать при погрузке!
— Я лечился — я не знал этого, Алексей Иваныч.
— А то, что они жулики, ты знал или не знал?!
Телефонная трубка невыносимо искажала голос. Звуки шли тонюсенькие и высокие до комариного писка.
— Москва! Москва! — орал Громышев, всем своим видом и ревом требуя от столичных проходимцев хотя бы умения сносно подключить телефон.
Но трубка пищала. Доносился тоненький голос Горчакова:
— Я не знал, что они жулики. Меня лечили…
— Тебя, я слышу, заодно кастрировали — ты это или не ты?
— Я, Алексей Иваныч. Это я, — пищал голосок.