Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сейчас мы ляжем и будем отсыпаться еще день. Ночью печем хлеб, едим и пьем, топим баню и моемся. И стираем одежду.
— Да, да, да-да-да! — заголосил Суслов, вскочил и, как идиот, стал отплясывать, это было так нелепо, что мы все смущенно отвели глаза.
Днем мы всегда спали, топили только по ночам и никогда не зажигали света, ходили по насту крадучись, в одних носках, братья тихо бормотали что-то, колдуя над кастрюльками на кухне, непоколебимо уверенные в том, что скоро покорят новый мир, им только все не удавалось пуститься в путь. Мы с Михаилом соорудили кровать, положили в нее старый сенник и оттащили на чердак, никогда не бывший жилым, потому что я рос единственным ребенком в семье. Хейкки и Антонов ставили ловушки на зайцев и силки на птиц, а Суслов думал о том, о чем ему тогда думалось, ничего не говорил, но все дальше заходил в своих раздумьях, додумавшись, видно, до чего-то такого, что встало на его пути как гора.
Я видел все это и не видел. Потому что с первого вечера меня точило беспокойство, новая тревога, на которую меня не хватало в городе: мы должны были взять с собой кота и прибрать у Луукаса и Роозы, нельзя было платить такой неблагодарностью хозяину дома… раскаяние, я чувствовал раскаяние и осознавал: то, что я делал в Суомуссалми, наверняка выглядит как предательство — и рубка дров, и перевод донесений, и что я рассказывал русским об окрестностях города, о хуторах и толщине льда, да, я старался задурить им голову, но этому нет свидетелей, и толку от моей лжи никакой не было — нет, самой моей сильной картой были рубщики, мои единственные и святые свидетели, но они русские, враги, и теперь я сам помогу им исчезнуть навсегда, а тогда уже и Господу нечего будет предъявить в мою защиту.
В общем, мое положение было столь же незавидное, как и у рубщиков, и лучше само по себе оно стать не могло, а я не делал ничего, чтобы положить конец всей несуразице: не гнал рубщиков вон и не предпринимал ничего, чтобы нас нашли, и уж тем более не собирался никуда, ни на север, ни на восток, идея покинуть навсегда Лонкканиеми и Киантаярви была и сейчас неосуществима так же, как и когда город жгли, я есть я, человек простодушный и бесхитростный, поэтому я стал избегать разговоров, я спал и днем, и ночью тоже.
Иногда приходил Суслов, садился рядом с кроватью и рассказывал, я не понимал, но мог по его просветлявшемуся лицу догадаться, что речь шла о его детстве, это были воспоминания о времени, невозвратность которого начинает доходить до человека, это не были красивые истории, как та с моралью про мальчика-конокрада, нет, это было подряд и без разбора — все, чего он не мог уже держать в себе, отходы.
Приходил Михаил, с жидким кофе и маленькими жесткими лепешками, которые братья пекли из муки. Он не говорил вообще ничего, сидел, положив на колени ладони, похожие на старые жухлые листья, и глядел в окно; там было все, что хочешь, только не то, что нам надо. Но Михаил был смирный, и я подумал, что самое сильное увечье, нанесенное ему войной, это взрослость, он возмужал — и что ему теперь с этим делать?
Если молчание затягивалось, я сам рассказывал ему, что куры раньше толклись на снегу прямо под окнами, они уделывали снег своим черным пометом, и весна начиналась там, где им было угодно, появлялась желтая трава и говорила, что лето будет, и я хочу, чтобы все это вернулось, хочу назад своего коня, Кеви, и думаю купить себе поросенка или теленка, а постепенно надо бы поднапрячься и справить новую лодку, в Суомуссалми есть мастер по лодкам, я продаю ему дрова, и он наверняка даст мне лодку в рассрочку… И Михаил понимал хотя бы, что человек так вот говорит, говорит и помаленьку выговаривается.
Мы держались — не раскисали. Вплоть до того вечера, когда Хейкки объявил, что время пришло и он уходит сегодня же ночью, пока снег не испортился, и это решение снова выбило Антонова из колеи, он заканючил, недовольный и раздраженный, что куда торопиться, он, конечно, хочет домой, но не сейчас, и он думал, но пока еще…
Я спросил, что он себе думал, но он ограничился презрительным взглядом в сторону Надара, а после отвел меня на крыльцо, снова спросил, далеко ли до севера, но оборвал сам себя на полуслове.
— Они не берут меня с собой, — сказал он обреченно. — Они мне не доверяют.
— А ты хочешь с ними?
— Они евреи. Я русский.
— Понятно, — сказал я.
— Тогда я лучше вернусь домой, вместе с Михаилом и Сусловым.
— Понятно, — сказал я.
— Ты хочешь от нас отделаться уже? — спросил он.
— Нет, — сказал я и посмотрел ему прямо в глаза.
— Точно?
— Да. Но если вы останетесь, рано или поздно вас арестуют и отправят домой.
— А что лучше?
— Я не знаю.
Он закусил губу. Мы молча смотрели с ним на лес, опять примороженный и встопорщившийся, как колючая проволока. Не было слышно ни звука. Мы переглянулись, кивнули, как по уговору, и вернулись в дом. Братья даже не посмотрели в нашу сторону. Остальные двое тоже: Михаил качался, закрыв глаза, в качалке, Суслов, как обычно, сосредоточенно теребил бороду.
Антонов шепнул что-то Хейкки и взял его за руку. А Хейкки ответил громко, что ему все равно, он может пойти и один, он в своей стране.
Мы нагрузили на саночки еду и инструмент, дали ему самые хорошие сапоги и лыжи и простились. В эту ночь мы замолчали, как будто сговорились, как будто каждый понимал, что стоит прозвучать хоть слову, и все мы погибнем — братья молча готовили еду, мы поели в молчании, мы с Антоновым нарубили немного дров, Михаил и Суслов ждали, когда поблекнет еще одна звездная ночь. Лег я с чувством, что потерял еще кусочек мира, опять потерял, на этот раз его унес с собой Хейкки, а ближе к вечеру проснулся, точно зная, что только работа может удержать нас на плаву, как тогда в Суомуссалми — в общем, я сказал им, что надо сходить в хлев за топорами и сетями, я знаю у мыса штук десять мостков, они сейчас подо льдом, но их можно вырубить и привязать к ним сети, мы так всегда рыбачили зимой.
Так мы и сделали, поставили четыре сети и вернулись в дом, не встретив ни зверя, ни человека, а на рассвете вытянули наши сети, отнесли скромный улов в дом и пустили в готовку. Так мы рыбачили три ночи кряду, закидывали сети, ждали, готовили рыбу, ели, мне хотелось порасспрашивать братьев и о том, и о сем, но я сдержался; мы рубили дрова, хотя не нуждались в них, говорили все меньше, часто мылись, и когда на четвертую ночь Суслов скатился с чердака с криком, что какой-то лыжник идет к дому, — прямо к нашему дому! — я понял раньше, чем увидел лопоухие уши, что это возвращается Хейкки, друг наш Хейкки.
Он был мрачный, потный и растерянный, хутор его сожгли, а война кончилась; Финляндия проиграла, не у Суомуссалми, но на всех остальных фронтах, и теперь должна отдать русским земли, которые они требуют.
— Жить мне негде, — сказал он, объявив о наступлении долгожданного мира, на который мы так уповали в смысле ясности, — можно, я здесь останусь?