Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таких людей Ерошкин презирал. Конечно, каждый советский человек должен был, не жалея сил, помогать следствию, но такая покладистость для дела была по-настоящему вредной. В сущности, это было еще одной формой вредительства, крайне изощренной его формой. Она портила чекистов, приводила к тому, что поднимались наверх, делали карьеру самые неумные, неумелые из следователей, и, что тут делать, НКВД пока не знал. Но хитрость была не только в этом. Подследственный вроде бы сломан, всё просто отлично, и вдруг ни с того ни с сего арестованный начинает давать показания на людей, которые сейчас следствию не нужны. Один такой стукач легко заложит целую армию. Но он ведь понимает, сразу всю армию не арестуешь, страна не может остаться без армии, а как следователю узнать, что в показаниях – правда, а что нет, не ответит никто.
То есть здесь обвиняемый пользуется самым современным методом дезинформации – не скрывать правду за семью печатями, наоборот, выставить на всеобщее обозрение, растиражировать, сделать доступной каждому, но раньше спрятать ее среди великого множества неправд, ведь отделить зерна от плевел куда сложнее, чем сломать любую печать. Очень многие подследственные сегодня думают – это как бы стало всеобщей верой, – что, оговорив каждого, кого хоть раз в жизни видел, ты тем самым парализуешь работу органов.
Эту тактику и этих людей Ерошкин ненавидел: полностью капитулировать, лечь на спину и задрать ручки вверх, всем видом показывая, что в схватке больше не участвуешь, и вот, когда тебя просто переступают, попытаться схватить, укусить беззубым ртом.
Эффективность этого была невелика, НКВД давно решил, что всё важное в деле надо определять заранее. И кто по нему проходит, и какую роль играет, цели, задачи, акции, которые уже совершены или еще только готовятся, – словом, всё. Дальше можно было оговаривать кого угодно и в чем угодно, но если в первоначальный план это внесено не было, ты старался зря.
В таком построении работы было немало хорошего, НКВД наконец перестал – по мнению кое-кого, вызывающе – отличаться от других министерств. Четкий план, возможность, соревнуясь, его выполнить и перевыполнить, предсказуемость в работе – во всем этом было много ценного. Ведь трудно жить, каждую минуту ожидая удара в спину, в итоге ты уже не столько работаешь, сколько смотришь, не подкрадываются ли сзади. Теперь же страха стало меньше.
Всё же не одному Ерошкину было жаль времени, когда он любил, по-настоящему наслаждался следствием. Он любил дознание именно за эту его непредсказуемость, за то, что никогда не знаешь, что вот сейчас услышишь от арестованного, не знаешь, правду он говорит на этот раз или снова лжет. Тут всё и всегда было новым, всегда надо было быть настороже, на стреме, чтобы не дать себя завести черт знает куда.
Как на охоте: враг петлял и петлял, двоил и троил след, только бы сбить тебя с толку. Он не просто путал, но, сделав круг, мог у собственного же следа устроить на тебя засаду или из своих показаний соорудить наживку и, едва ты клюнешь, – подсечь. Десять поколений их, Ерошкиных, были у своих помещиков егерями и псарями, славились они на всю округу. Как рассказывал ему дед, в Нижегородской губернии, откуда они родом, двести лет ни одной большой охоты без Ерошкиных не обходилось.
Теперь, когда всё это ушло в прошлое, однажды во время осеннего гона, дело было, кажется, под Рязанью в лесничестве, Ерошкин горько сказал Смирнову: “Ныне мы на звероферме работаем, а помните, Алексей Николаевич, ведь и в Москве у нас была хорошая охота? Никуда ехать не надо было”. И Смирнов его понял, но ответил примирительно: “Что же, что на звероферме, зато выход шкур больше”. Но Ерошкин не угомонился: шкур-то больше, да куда они против прежнего, да и нам удовольствия никакого. “И то правда”, – на этот раз согласился Смирнов. Сам он в следственном деле был настоящий гений, начинал еще при Дзержинском и знал в органах всё.
Наконец Ерошкину надоело слушать этот бред Корневского о сослуживцах, и он решил, что пора переходить к Вере. Спросил о ней, и тут Корневский насторожился. Так он журчал легко, будто фонтанчик, что бы его ни спрашивали, отвечал раз в десять больше, чем было надо. И вдруг вода иссякла. Когда пауза стала неприличной, Корневский все-таки сказал: “Да, это моя первая жена”. – “А вы знаете, как сложилась ее жизнь после развода с вами?” – “Нет, – на этот раз быстро ответил Корневский, – о ее дальнейшей жизни мне ничего не известно”. – “О других, с кем вы тогда были знакомы, вы всё знаете, хотя тоже верных двадцать лет не виделись, а о ней ничего?” – “Да, – сказал Корневский, – о ней я ничего не знаю”.
“А хотите узнать?” – нанес неожиданный удар Ерошкин. И Корневский не удержался. Сказал: “Хочу”. “Ну вот, – продолжал Ерошкин удовлетворенно, – я вам, конечно, все подробности рассказывать не буду, я не вы, если вам всё про нее рассказывать, вы только запутаетесь. Скажу главное. Последние пятнадцать лет она была замужем за довольно известным нефтяником Иосифом Бергом; в недавнее время он, правда, недолго занимал пост замнаркома нефтяной промышленности. Брак, судя по всему, был счастливым, но это семья, тут никогда нельзя знать наверняка. Со стороны вроде бы хорошо, а внутри – ад кромешный.
Так вот, по нашим сведениям, жили они все-таки неплохо, она ему трех дочерей родила. А год назад, то есть почти одновременно с вами, он был изобличен во вредительстве и арестован. Дело было крупное: они сознательно портили качалки, которыми нефть качают, и на заводах так эту самую нефть перерабатывали, что в стране керосина не стало ни для населения, ни для самолетов. Во время следствия Берг во всем признался, на всех, кого надо, дал показания и по приговору ОСО был расстрелян.
Когда его арестовали, Вера по недомыслию бросилась в Москву, – продолжал Ерошкин, – начала писать высоким людям вплоть до самого Сталина. Жить же ее девочкам было не с кем и есть тоже нечего. Так что вашей Вере тогда не о муже надо было думать, а о них, о своих детях. О муже ее и так достаточно много людей думали, целый отдел НКВД его дело расследовал. Ну и вот, пока она письма писала и в Москве разные пороги обивала, берговских девочек взяли и, как положено, отправили по спецдетдомам. В общем, вернулась Вера в Грозный по месту прописки и видит – она не только мужа, но и детей потеряла.
Тут она новую переписку затеяла, никак успокоиться не могла. От нервов есть перестала, вся покрылась волдырями, язвами, прямо вам скажу, вид у нее был неважнецкий. Так бы она, наверное, и умерла, но оказалось, что перед страной у Веры есть некоторые заслуги, благодаря им, когда она угомонилась, перестала кого не надо теребить, ее девочек ей вернули и совершенно в покое оставили. Сейчас она живет в Ярославле у родителей, после всего, что было, сдала, конечно, но всё же узнать можно”.
“Да, – сказал Корневский, хихикнув, – она тогда в Грозном и я теперь, наверное, хорошей парой были бы”. – “Почему?” – сделал вид, что не понял, Ерошкин. “Ну, у нее никого не осталось, будто и не было, и я гол как сокол, ведь и жена, и сын с дочерью после ареста от меня отказались. Ну и выглядим соответственно”. – “Может, и так, – согласился Ерошкин, – но у Веры сейчас дети все-таки есть. Есть ради кого жить. Есть, в конце концов, и воспоминания. Ими ведь тоже люди живут”, – заключил он, решив, что этот разговор пустой, пришло время подвести Корневского к тому, что его интересовало.