Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На второй день, после обеда, я закончил свои приготовления. Я хотел в последний раз пройтись по городу и должен был вернуть в библиотеку еще несколько книг. Утешительно было сознавать, что вечером меня уже не будет в живых. Я чувствовал себя, как человек, попавший в аварию, который лежит, наполовину одурманенный наркозом, и испытывает не настоящую боль, но предощущение ужасающих мук. И надеется только впасть в полное бесчувствие, прежде чем действительно вспыхнет эта предощущаемая боль. Такое у меня было состояние. Я страдал не столько от настоящей боли, сколько от мучительного страха, что мне придется снова прийти в сознание и тогда испить всю чашу, от которой меня призвана избавить смерть. Поэтому я шел торопливо и, покончив с делом, сразу зашагал обратно. Только описал небольшой крюк, чтобы не проходить мимо дома Гертруды. Потому что догадывался, не в силах додумать эту мысль до конца, что при виде этого дома невыносимая мука, от которой я спасался бегством, обрушится на меня и повалит.
Так я, запыхавшись, подошел к дому, где жил, отворил дверь и стал не мешкая подниматься по лестнице с чувством глубокого облегчения. Если сейчас моя скорбь еще гонится за мной и протягивает ко мне свои когти, если сейчас, где-то внутри, меня начнет грызть ужасная боль, то ведь между мной и освобождением остались считанные шаги и секунды.
По лестнице навстречу мне спускался какой-то человек в форме. Я посторонился и поспешил протиснуться мимо него, в страхе, что меня могут остановить. Он приложил руку к фуражке и назвал мое имя. Покачнувшись, я взглянул на него. Его обращение ко мне, задержка, мое сбывшееся опасение пронзили меня дрожью, и меня вдруг охватила смертельная усталость, словно я сейчас упаду и уже лишен возможности сделать еще несколько шагов и добраться до моей комнаты.
Между тем я затравленно смотрел на незнакомца и от напавшей на меня слабости присел на ступеньку. Он спросил, не болен ли я, я покачал головой. При этом он все время что-то держал в руке, предлагая мне взять, а я брать не хотел, пока он не попытался всучить мне это почти силой. Я отмахнулся и сказал:
— Не хочу.
Он стал звать хозяйку, ее не было дома. Тогда он подхватил меня под мышки, чтобы втащить наверх, и, как только я увидел, что мне от него не уйти и одного он меня не оставит, я опять почувствовал власть над собой, встал и прошел вперед к себе в комнату, куда он последовал за мной. Поскольку он, как мне показалось, смотрел на меня с подозрением, я показал на свою хромую ногу и сделал вид, будто она болит, — он поверил. Я достал кошелек и дал ему марку, а он окончательно сунул мне в руки бумагу, которую я не хотел брать и которая оказалась телеграммой.
Обессилев, я стоял у стола и пытался собраться с мыслями. Итак, меня все-таки остановили, нарушили мое заклятье. Что это такое лежит? Телеграмма — от кого? Все равно, меня это не касается. Это хамство, приносить мне сейчас телеграммы. Я все подготовил, и вот, в последнюю минуту, кто-то присылает мне телеграмму. Я огляделся, на столе лежало письмо. Письмо я сунул в карман, оно меня не тревожило. Но телеграмма меня мучила, она вторглась в мои мысли и прорвала очерченные мною круги. Я сидел напротив нее, смотрел, как она лежит, и раздумывал, читать мне ее или нет. Конечно, это было посягательство на мою свободу, в этом я не сомневался. Кто-то вздумал попытаться мне помешать. Моего бегства не допускали, хотели, чтобы я вылакал, испил до дна свое страданье, чтобы не избежал ни единого укуса, укола, ни единой судороги.
Почему эта телеграмма так беспокоила меня, я не знаю. Долго сидел я у стола и не решался ее прочесть, чувствуя, что в ней кроется некая сила, способная потянуть меня обратно и заставить выносить невыносимое, все то, от чего я хотел бежать. Когда я наконец ее все-таки вскрыл, листок дрожал у меня в руке и я долго вникал в ее содержание, словно мне приходилось переводить с редкого иностранного языка. Текст гласил: «Отец при смерти. Прошу приехать немедленно. Мама». Постепенно я понял, что это значит. Еще вчера я думал о моих родителях и сожалел, что вынужден причинить им горе, но это соображение было каким-то поверхностным. И вот они заявили протест, оттащили меня назад, предъявили свое право на меня. Мне сразу же вспомнились беседы, какие я вел с отцом на Рождество. Молодые люди, сказал он, в своем эгоизме и чувстве независимости способны дойти до того, чтобы из-за неудовлетворенного желания покончить с жизнью; однако тех, кто знает, что их жизнь связана с жизнью других, — тех собственные вожделения уже не смогут завести так далеко. Но ведь я тоже был связан такими узами! Мой отец лежал при смерти, мать была с ним одна, она звала меня. Угроза его жизни и ее беда в ту минуту еще не тронули моего сердца, я считал, что познал горшие страдания, вместе с тем я понимал, что невозможно сейчас взвалить на них еще мою собственную ношу, не услышать их просьбу, сбежать от них. Вечером я был уже на вокзале, готовый к отъезду; машинально, но добросовестно я сделал все необходимое — купил билет, взял сдачу, вышел на перрон и сел в вагон. Там я уселся в угол, готовый к тому, что мне предстоит ехать долго, всю ночь. Вошел какой-то молодой человек, огляделся, поздоровался и сел напротив меня. Он что-то спросил, но я только взглянул на него, ничего не думая, с единственным желанием, чтобы он оставил меня в одиночестве. Он кашлянул и встал, взял свою сумку из желтой кожи и подыскал себе другое место.
Поезд катил сквозь ночь, катил слепо, с дурацким усердием, точно так же тупо и добросовестно, как я, словно мог что-то упустить или что-то спасти. Через несколько часов, когда я полез в сумку, то наткнулся на письмо. Еще и письмо тут, подумал я и вскрыл конверт.
Мой издатель писал мне о концертах и гонорарах и сообщал, что все хорошо и дела идут в гору, обо мне написал крупный критик в Мюнхене, он меня поздравляет. К письму была приложена вырезка из журнала, статья, где называлось мое имя и звание и шла долгая болтовня о состоянии нынешней музыки, о Вагнере, о Брамсе, потом — разбор моей струнной музыки и моих песен с щедрыми похвалами и пожеланием удачи. И пока я читал эти мелкие черные буквы, до меня постепенно дошло, что это относится ко мне, что мир и слава протягивают мне руку. И вдруг невольно рассмеялся.
Однако это письмо и статья ослабили повязку у меня на глазах, и неожиданно для себя я оглянулся и увидел мир, увидел, что я не вычеркнут из жизни, не отброшен назад, а нахожусь в самой ее гуще и связан с нею. Я должен был жить, я должен был с этим примириться. Как это было возможно? Ах, снова всплыло все, что случилось пять дней назад и что я воспринимал в каком-то отупении, от чего я задумал уйти, — все это было отвратительно, горько и постыдно. Все это было смертным приговором, но я его не исполнил, мне пришлось оставить его неисполненным.
Я слышал постукиванье колес, открыл окно и увидел, Как мимо понуро тянутся темные пространства, печальные голые деревья с черными сучьями, усадьбы под высокими крышами и отдаленные холмы. Все это, казалось, существует неохотно, дышит скорбью и отвращением. Можно было счесть эти картины красивыми, но в моих глазах они были только печальными. Мне вспомнилась песня: «То Господь послал?»
Сколь ни пытался я разглядывать деревья, поля и крыши снаружи, сколь старательно ни прислушивался к перестуку колес, сколь сильно ни цеплялся в мыслях за все, что было где-то вдалеке и о чем можно было думать без отчаяния, долго длиться это не могло. Об отце я тоже почти не мог думать. Он погрузился вглубь, в забвение вместе с ночным ландшафтом, и вопреки моей воле и моим усилиям мысли мои возвратились туда, где им быть не следовало. Там раскинулся сад со старыми деревьями, и посреди сада был дом, у входа — пальмы, а на всех стенах старые темные картины; я входил, поднимался по лестнице, мимо этих старых картин, и никто меня не видел, я проходил по дому, как тень.