Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что же может Вольер дать ему взамен?! – внезапно и по‑кликушески надрывно выкрикнул Игнатий Христофорович.
А Гортензию в первый раз за нынешний день сделалось не по себе. Он вообще редко испытывал подобные состояния, оттого что более привык радоваться и удивляться миру, чем ожидать от него сюрпризов, носящих зловещее наименование «опасных». Но выкрик этот, та самая последняя капля, столь непохожий и неподходящий для монументальной особы Игнатия Христофоровича, словно бы вмиг перевернул его сознание. Все сложилось воедино – и тревожный, в иных обстоятельствах хамский вызов Карла, и вечная тревога Игнатия Христофоровича о Вольере в ожидании чуть ли не бесовских каверз, и невероятное для всех присутствующих заявление Агностика.
– Вольер ничего не может дать. Он взял сам. И показал мне, – Карл произносил вроде бы обычные слова, но теперь столь отрывисто и торопливо, будто глашатай прошедших времен зачитывал перед народом нелестный царский указ, от коего хотелось скорее откреститься. – Он взял оттуда существо. Кажется, женского пола. По крайней мере, волосы были длинные. Рыжие, почти как мои. Я подумал еще, может, нарочно. Может, именно меня он возненавидел. За то, что я отказался от вашего собрания. Может, это унизило его. Но потом опомнился – он ведь сделал это на несколько дней раньше, сразу после своего визита в поселок, и про собрание и мой отказ еще ничего не знал… – Дальше шли одни лишь сбивчивые оправдания Карла перед самим собой, потому что всем прочим было куда как ясно – ни в чем он не виноват, и это паника мирного обывателя‑мельника перед русалкой, вдруг кажущей хвост из‑под воды.
Однако Карла Розена, далеко посланного делегата от Агностика, дослушали они до конца. «И ты, Игнат, слушал тоже!» – то ли упрекнул себя, то ли похвалил. Да и бессмысленно было его прерывать, тем более теперь. Даже Амалия не знала, что сказать и о чем молить. Зато Гортензий перестал улыбаться снисходительно – улыбающийся индеец вообще противоестественное сочетание, как плачущий крокодил. Индейцу надобно или громообразно хохотать в мефистофельском подобии, или быть непроницаемо равнодушным к страданию, как самураю за секунду до харакири, – отчего‑то некстати подумалось Игнатию Христофоровичу. Предрассудок чистейший, ну какой из Гортензия и вдруг самурай? От естества своего комедиант – вот поручиться можно чем угодно: погрустит, погрустит да и отмочит шутовство. И хорошо это. Потому что кошки на сердце скребут и втуне шепчут: чего боялся ты, Игнат, то и случилось. Открывай ворота своей неприступной крепостицы, своего «Пересвета», логова чистейшей научной мысли, тук‑тук, вот и я, беда твоя долгожданная!
Дальнейшие несвязные речи Карла вперемешку все с теми же самобичеваниями переложить на нормальный язык было можно и нужно. Что Игнатий Христофорович и взял на себя. Хотя и без него до всех уже дошла суть. Это он как бы работу бюрократическую, писарскую проделал, словно бы итог подвел тому, что только лишь было началом. Но без ясности уже нельзя. Итак. Отдав сына своего, Нафанаила, при этом грубо нарушив рекомендацию по вхождению в Вольер, сам Агностик, по‑видимому, обезумел от горя. И поскольку рядом не нашлось никого, кто бы сие горе с ним разделил, рано поутру, проведя вообразимо страшную ночь, он решился на поступок, не то чтобы неслыханный, но крайне редко встречающийся. И то прежние случаи без вдохновения ненависти произошли. В общем и коротко: Агностик изъял из Вольера существо женского пола и, если верить достаточно зоркому глазу Карла, совсем молодое. Не для личного интереса – и такое случалось, что влюблялись в красивых особей, после мыкались‑мыкались, но ничем их чувство не заканчивалось. И не из педагогического самоотречения – порыва, еще более бесплодного, чем первый. Из той самой ненависти к Вольеру, застарелой и страшной, сделал. Уж как Агностик относился к его обитателям и всей системе в целом, известно вдоль и поперек, да он и не скрывал. Владение у него не отбирали, конечно. Вреда ведь он до сей поры не приносил, а что кто‑то пользу может принести Вольеру, так в это один лишь Гортензий верует, и то исключительно по романтической младости лет.
Изъятую особь Агностик и предъявил с экрана экстренной связи Карлу Розену. И довольно странно, по его, Карла, мнению, одетую: в театрально короткой пышной юбочке, разубранной звездными узорами, в самодельном вызолоченном ошейнике, где от кольца – цепочка тонкая и звенит колокольцами. Но в отличие от него таковое видел Игнатий Христофорович в ретроспективных архивах – водили цыгане для показа обезьянок и ручных медвежат на потеху черни. Агностик, он тоже древней историей весьма интересовался, правда, больше по революционным эпохам, но мимо скоморошьих приемчиков не прошел, насколько можно теперь судить. Впрочем, он прямо сказал об этом Карлу: если мой сын отныне не человек, то и я вместо собаки себе держать стану существо. На его взгляд – то справедливый обмен. И колотить станет, как собаку, если и дальше зайдет? Нарушение соглашения о Вольере тут налицо вопиющее. Но и помнить надо – одного закона на всех нет и, дай‑то боже, никогда уже не будет. Ах, бедный он, бедный Агностик! И человек, и возлюбленный, и отец! Женщину любимую потерял – его послушать, сам не уберег, – чушь, конечно, но так думает. Сын его в Вольере, тут совсем ничего не поделаешь, искать виноватых бессмысленно. Гордыня в нем бродит, есть такие, у которых шея ни в какую сторону не гнется ни на злую судьбу, ни на милосердие, вообще ни на что. Этически неуравновешен – это он, Игнат, об нем придумал. Надо же! Права Амалия – человек рядом погибает, а что же он – «ах, Паламид Оберштейн мне неприятен?» За то его, Игната, самого на веки вечные надо в Вольер сослать, как раз с полным лишением памяти личности. Может, завидно ему? Что Паламид и в горе своем создал и выпустил в свет труд большого значения «О природе всеобщих равновесных законов». Каково? Говорят, новая эра метафизики с сего началась. Сам же ты, Игнат, украдкой его читаешь. Но вслух бранишь – дескать, помимо экспериментального подтверждения, никакой науки быть не может, а гипотезы измышлять глупо. Это оттого, что ты без малого триста лет, дай бог, бьешься в своих лабораториях, и себя замучил, и самоотверженных помощников своих сизифовыми потугами, а тут приходит человек и вроде бы с потолка, силой мысли одной говорит тебе, куда идти, и почему, если идти не туда, ничего и не выйдет. Каяться тебе, Игнат, каяться, пока не поздно! Это в тебе гордыня, не в нем, не в Паламиде.
Теперь только обратил он внимание на то, что вокруг него давно уж присутствует беззвучное напряженное ожидание. Карл молча глядел со своей стороны экрана, Амалия и чудаковатый крокодил‑Гортензий тоже не сводили с него вопрошающих взглядов. Самый старший, вернее, самый старый из всех собравшихся здесь, вот они и ждут. И напрасно, надо признать. Не знает он, Игнат, что теперь делать. Пока не знает. Но надо было что‑то сказать вовсе не для поддержания собственного реноме умудренного годами пророчествующего патриарха, напророчествовал уже дальше некуда, все одно, что накаркал! А для того лишь, чтобы разрушить окаянное это молчание и запустить благодатный ход рассуждающей здраво мысли. Иначе и дела никакого не будет. «Это мы любим, порассуждать – помусолить, да обсосать со всех сторон всякую проблему, аки домашние собачки мозговую сочную кость. По‑другому не умеем и не представляем себе, оттого и были на нас в прежние и давние времена гонения, – совсем уж некстати подумалось Игнатию Христофоровичу. – Хилые всезнайки, гнилая интеллигенция, как только не обзывали. Давно уж не хилые и доказали, что не гнилые прежде всего самим себе. А привычка к долгим разговорам осталась. Но может, в этом самое великое благо и есть. Чем, очертя голову, бросаться на амбразуры, а там уж куда вывезет! Хватит, было! И да не будет впредь!»