Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но самым серьезным мне казалось именно это.
И я продолжал писать с упорством маленького сумасшедшего.
…Я сражался в школе с ябедами, подхалимами, любимчиками.
Я быстро снискал себе репутацию хулигана. После седьмого класса меня перевели в новую школу, куда учителя сбывали с рук нерадивых учеников со всей Москвы. В ней я проучился недолго, ибо я выделялся даже там своими мятежами.
Я некоторое время пытался скрыть от мамы факт своего исключения из школы, зная, как это ее огорчит, но мне это не удалось. Мама в слезах настаивала, чтобы я шел к директору просить о снисхождении, сама хотела идти куда-то, но я был горд.
Я поехал к отцу в Казахстан.
Мне было пятнадцать лет.
Я хотел стать самостоятельным человеком.
Отец работал тогда начальником одной из геологоразведочных экспедиций.
Он посмотрел на меня, исхудавшего, оборванного, и сказал: «Ну вот что… Если ты действительно хочешь стать самостоятельным человеком, никто не должен знать, что я твой отец».
Я стал рабочим в геологоразведочной экспедиции.
Я научился долбить землю киркой, выкалывать молотком из породы плоские, как ладонь, образцы, расщеплять бритвой на три части оставшуюся единственную спичку и разводить костер во время дождя.
Я вернулся к маме загорелый и возмужавший.
После того как она встретила меня на вокзале, мы ехали с ней в трамвае и сбивчиво говорили о чем-то.
Вдруг я увидел, что все пассажиры удивленно смотрят на меня, а мама плачет.
Оказывается, в разговоре с мамой я по инерции употреблял сочные непереводимые выражения, на которые в моем прежнем кругу никто не обращал внимания.
Но мама плакала.
И с той поры я никогда больше не ругаюсь. Почти никогда…
Когда мы приехали домой, я распорол брюки, в которых были зашиты честно заработанные деньги, и бросил их на стол.
– Как хорошо, что у нас теперь есть деньги, – сказала мама. – Мы наконец сможем сделать ремонт квартиры.
– Нет, мама, – сказал я твердо. – На эти деньги я куплю себе пишущую машинку.
– Какой ты стал жадный, – горько сказала она.
– Подожди немного, мама. Эта машинка отремонтирует нам квартиру, – ответил я.
И, не учась нигде, я продолжал бешено писать и снова бомбардировать редакции стихами. Но пишущая машинка не помогала – стихи не печатали. Кроме того, у меня была еще одна страсть – футбол.
Ночью я писал стихи, а днем играл в футбол – во дворах, на пустырях. Я возвращался в изодранных ботинках, в разорванных брюках, из которых торчали кровоточащие коленки. Самым упоительным звуком мне казался звук удара по кожаному мячу.
Обвести множество противников неожиданными финтами и дриблингами, а затем всадить «мертвый» гол в сетку мимо беспомощно растопыренных рук вратаря – все это казалось мне, да и продолжает казаться до сих пор, очень похожим на поэзию.
Футбол меня многому научил.
Потом я стал играть вратарем, и это научило меня не только нападать, но и зорко следить за малейшими движениями противников и предугадывать, когда эти движения обманны.
Это впоследствии помогло мне в моей литературной борьбе…
В футболе во многом легче. Если ты забил гол, тому есть прямое доказательство – мяч в сетке. Факт, как говорится, неоспорим. (Правда, и тут судьи могут не засчитать гол, но все-таки это исключения.) Если ты забиваешь поэтический гол, то чаще всего раздаются тысячи судейских свистков, объявляющих этот гол недействительным, и доказать ничего невозможно.
Евгений Евтушенко читает стихи. 1970-е гг.
И очень часто удары мимо ворот официально объявляются голами.
Спорт, несмотря на все махинации и грязь, вообще более чистая штука, чем литература.
И мне иногда очень жаль, что я не стал футболистом.
А я им чуть-чуть не стал.
В одном из матчей мальчишеских команд я особенно отличился. Я взял подряд три пенальти. После матча ко мне подошел тренер одной знаменитой команды и попросил зайти «на пробу». Все мальчишки отчаянно завидовали мне.
Но произошло одно событие, которое определило мою судьбу.
Я давно собирался отнести свои стихи в редакцию газеты «Советский спорт». Кажется, это была единственная газета, куда я еще ни разу не посылал своих опусов.
Я пришел туда после матча, в выцветшей синей майке, спортивных шароварах, рваных тапочках. В руках у меня было стихотворение, где подвергались сравнительному анализу нравы советских и американских спортсменов. Стихотворение было написано «под Маяковского».
Редакция «Советского спорта» помещалась в большой комнате на Дзержинке, где в табачном тумане несколько мистически вырисовывались какие-то стучащие на машинке, скрипящие авторучками, шуршащие гранками фигуры.
Я робко спросил, где отдел поэзии. Из тумана мне рявкнули, что такого отдела вообще нет.
Но вдруг из тумана высунулась рука, добро легла мне на плечо, и чей-то голос спросил:
– Стихи? Покажите мне, пожалуйста…
Я сразу поверил этой руке и этому голосу.
И не ошибся.
Передо мной сидел черноволосый человек лет тридцати с красивыми восточными глазами. Звали его Николай Александрович Тарасов. Он заведовал сразу четырьмя отделами: иностранным, партийным, футбольным и литературным.
Тарасов посадил меня рядом, пробежал глазами стихи.
Потом спросил:
– Еще есть?
Я достал из-за пояса замусоленную тетрадочку и стыдливо сказал:
– Только это не о спорте…
Тарасов улыбнулся:
– Тем лучше…
Он стал читать вслух стихи, не обращая внимания на трескотню пишущих машинок. Потом подозвал какую-то женщину и прочитал ей строчку, где виноградная гроздь сравнивалась со связкой воздушных шаров.
Потом он стал снова читать стихи вслух.
Вокруг стола столпилось уже много людей – журналистов, фотографов, машинисток. Они слушали.
Наконец Тарасов обвел глазами всех и спросил:
– Ну как – будет писать?
– Будет! – хором ответили все.
Чья-то рука хлопнула меня по плечу:
– Будет!
– Я тоже так думаю, – сказал Тарасов, улыбаясь.
До сих пор я удивляюсь, как эти люди могли угадать во мне поэта. Видимо, им помогло то, что они не занимались собственно литературой и их головы не были захламлены всякого рода предвзятостями.