Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Видели ли вы, как лошадь подымают на пароход, на конце парового крана? Лишенная земли, она плывет в воздухе, бессильная, сразу потерявшая всю красоту, со сведенными ногами, с опущенной тонкой головой… Это – я…»
Можно долго рассказывать о жизни Куприна в Париже, а можно перечесть это «про лошадь» и всё понять. И вот ведь – странность: чем больше я узнавал про эмиграцию его, чем больше появлялось документов и мемуаров, тем яснее видел его как бы в рапиде, в замедленной киносъемке. Но одно дело кино (а я и впрямь несколько лет назад снимал фильм о Куприне для телеканала «Культура»), а другое – жизнь. Жизнь – «в рапиде»! Замедление до полной остановки, до удара о землю, до тысячи брызг – вдребезги.
Первую пощечину от Запада он получил в первый же день. Когда, кинув вещи в отеле «Россия» (ну где еще он мог остановиться?), вся семья, прогуливаясь, зашла в какой-то ресторан, то, как пишет Ксения, дочь писателя, их – просто выгнали. Отец, пишет, тщательно подбирал изысканные фразы, пытаясь заказать ужин, но хозяин, не понимая, что он хочет, вдруг взбесился и, сорвав скатерть, указал на дверь. «В первый, но не в последний раз, – пишет Ксения, – я услышала слова: “Грязные иностранцы, убирайтесь к себе домой!..”» Но ужас в том, что нетерпимый, взрывной, скорый на отпор и вечно готовый к драке Куприн промолчал. Вот что убило Ксению. И не тогда ли произошла «сшибка» натуры Куприна и жизни, та самая «потеря сердца»? Не в тот ли вечер запущен был механизм самоуничтожения писателя, те «часы» внутри каждого, которые начинают однажды отсчитывать саму смерть?
Первым их адресом в Париже стал узкий белый шестиэтажный дом, где жил к тому времени друг Бунин (Париж, ул. Ренуара, 48а). Тут вообще обитала колония русских писателей: и Бальмонт с семьей, и Алексей Толстой. Впрочем, через два года и Бунин, и Куприн переберутся в другой дом (Париж, ул. Жана Оффенбаха, 1), на «Яшкину улицу», как звал ее Бунин, где друзья и разойдутся. Жили на одной площадке, оба сняли четырехкомнатные, похожие и уже обставленные квартиры. Здесь Бунин заказал себе визитки с дворянским «де», франтовато одевался, завел связь с иностранцами-издателями и за свои рассказы получал самые высокие гонорары. Но дружба его и Куприна таяла. «Я уже не могу слышать, – жаловался Куприн жене, – как Вера с вечной таинственной улыбкой Моны Лизы спешит сообщить на лестнице, точно величайшую новость: “Сегодня Ян плохо спал” или: “Сегодня Ян скверно настроен”». Бунины, в свою очередь, жаловались на шум гостей в квартире у Куприна, на хлопающие двери, крики и поздние прощания с визитерами на лестнице. А ведь Бунин писал Куприну когда-то: «Я тебя любил, люблю и буду любить – даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей…»
Впрочем, про жизнь на улице Оффенбаха Бунин, вспоминая, скажет, что, когда они жили еще «самыми близкими соседями в одном и том же доме», Куприн уже тогда так и столько пил, что врач, осмотревший его, сказал: «Если пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Думаете, бросил? – спрашивает Бунин. Нет, конечно. И «держался» после этого «молодцом» еще лет пятнадцать. Но как «держался», а главное – за кого? Уж не за Лизу ли и не за Родину – в мечтах? В заметках, которые так и назвал «Родина», написал: «Живешь в прекрасной стране… Но всё точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте… ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только черную дыру…» Фильм – в «рапиде»…
«Дела мои – бамбук», – скоро напишет из Парижа знакомому из нового дома, из квартирки на бульваре Монморанси (Париж, бул. Монморанси, 1 бис). «Не поется и не свищется». В другом письме сообщит: «Денег у меня – ни кляпа, – и добавит: – И вино здесь говнячее – белое пахнет мокрой собакой, красное творогом». Про Лизу писал, что ей приходится «столько бегать, хлопотать и разрываться на части, что не хватило бы и лошадиной силы». С лошадьми сравнил, любимыми. Кухня, долги, штопка чулок, поиски лекарств, попытка открыть переплетную мастерскую, потом, после разорения, – книжного магазина, тоже лопнувшего, – вот парижская круговерть Лизы. Она не тащила дочь и мужа за собой – прикрывала, словно крыльями. Сострадала! И не одним им. Ведь это не Куприну – ей напишет Цветаева после своего вечера в Географическом обществе (Париж, бул. Сент-Жермен, 184): «Сердечное спасибо за добрую волю к земным делам человека, которого Вы совсем не знаете, а именно – за неблагодарное дело продажи билетов на вечер стихов. Я знаю, что ни до стихов, ни до поэтов никому нет дела… Тем ценнее участие и сочувствие». А когда Куприн не смог создать заказанный самим Мозжухиным сценарий для кино, Лиза, отважная душа, услышав, что сценарий о библейской Рахили, о любви, сказала, что напишет сама. И написала бы, если бы муж и дочь не высмеивали ее, не ходили бы на цыпочках: «Тсс, мама пишет!» «Мы так ее извели, – смеялась дочь, – что она однажды расплакалась и сожгла рукопись».
Нет, были в их парижской жизни и счастливые моменты. Через два года, в июне 1924-го, на их адрес пришло полтысячи телеграмм и писем: народ отмечал 35-летие творчества Куприна. А ведь им не были еще написаны романы «Юнкера» и «Жанета. Принцесса четырех улиц» (про дружбу старого профессора-эмигранта и маленькой девочки – дочери бедной парижской киоскерши). Он еще не создал трагическую хронику Северо-Западной армии, о которой Саша Черный скажет: Куприн «сменил кисть художника на шпагу публициста». Ничего этого не было, но среди поздравлений от Клуба писателей, Правления русских журналистов, Литературно-артистического общества, библиотеки Тургенева и Русского университета он тогда уже выделил адрес от офицеров Талабского полка. Потом, в 1928-м, была триумфальная поездка его в Белград на съезд писателей-славян, когда югославы бросались к нему на улицах: «Ти наш брат, ти наш человек!», когда их всех принимал сербский король Александр, который лишь ему, Куприну, долго слал потом коробки югославских папирос. На ул. Жувине (Париж, ул. Жувине, 22 бис), где жили тогда Куприны, писатель радовался им будто ребенок. Были персональные вечера в гостинице «Мажестик» (Париж, ав. Клебер, 9), зале «Комедиа» (Париж, ул. Сент-Жорж, 51), «Русском клубе» (Париж, ул. Ассомсьон, 70), отеле «Лютеция», в том сохранившемся доныне здании, где не только жили когда-то Пикассо, Матисс и Айседора Дункан, но где до конца 1930-х русская эмиграция устраивала новогодние балы (Париж, бул. Распай, 43–47). Наконец, его чествовали в газете «Возрождение», где он работал тогда (Париж, ав. Шанз-Элизе, 73). Вот в «Возрождении» да в журнале «Иллюстрированная Россия», где он трудился уже до 1933 года (Париж, ул. Кардине, 22), Куприн и «сломал камертон», как признался одному приятелю. Писательский «камертон». Он ведь не мог писать «из головы». Чуковский когда еще сказал: «Оторви его от донской лошади, и от семинаристов, и от папирос “Трубач”, и он погиб…» И, может, оттого он всё чаще и подрабатывал простым корректором в газете «Парижский вестник» (Париж, ул. Менильмонтан, 32), и всё чаще ловил там за рукав линотиписта тогда, а потом, уже после войны, сотрудника секретариата ООН Сосинского: «Володя! Как у тебя сегодня?.. Пятерка найдется?..» Дрожащей рукой, пишет Сосинский, он брал монету и «шаркая подошвами стоптанных башмаков… бежал в соседнее бистро»… Да, Куприн протянет пятнадцать лет, вопреки предсказанию врача. Будет держаться за братьев-писателей, которых навещал. За Бориса Зайцева (Париж, ул. Клод Лорен, 11), за тот «Дом в Пасси», где жили, кроме Зайцева, и Михаил Осоргин, и Полонская, поэтесса и критик, которая устраивала у себя литературные посиделки, зовя на них и Бунина, и Куприна. За близкого друга еще по России писателя Бориса Лазаревского, у которого от души выпивал (Париж, ул. Пьерр, 9). За неунывающую Тэффи, когда та обзавелась, наконец, нанятой квартирой (Париж, бул. Гренель, 25), за дом друга Ивана Шмелева, писателя (Париж, ул. Буало, 7), где Куприн однажды чуть не умер (первый звонок). Спас его как раз Шмелев, который, когда исчез пульс и, как поняла Лиза, остановилось сердце, догадался влить в Куприна не лавровишневые капли – рюмку рома. И «мертвец» открыл глаза. С трудом выдавив улыбку, даже пошутил: «А вкусный ром, нельзя ли еще?..»