Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорим по большей части о том, что видим на море, но в часы ожидания и затишья порой сбиваемся на обсуждение каких-нибудь дикостей и странностей. Так, ближе к вечеру я завожу речь о том, что со Средневековья вплоть до девятнадцатого столетия звери неоднократно представали перед судом, словно люди. Собаки, крысы, коровы, даже многоножки помещались под арест по обвинению во всевозможных злодеяниях – от убийства до возмутительного поведения. Назначались защитники, вызывались свидетели, соблюдались все процедуры. Воробьев судили за то, что громким чириканьем мешали отправлять воскресную службу. Свиней казнили за покушение на младенцев. Во Франции свинью, прежде чем отвести на виселицу, нарядили в платье, ослицу же, поневоле поучаствовавшую в преступном соитии в 1750 году, оправдали – за нее вступился сельский пастор, засвидетельствовавший, что ослица вела “благочестивый образ жизни”. Сегодня мудрено понять, почему люди утруждали себя подобной ерундой. Должно быть, они боялись, что иначе мир скатится в хаос и анархию, и верили, что природа тоже подчиняется нравственному закону.
Хуго спрашивает, слыхал ли я историю про слониху Топси. Нет, говорю, не слыхал.
– Эту слониху публично казнили за убийство двух дрессировщиков в нью-йоркском луна-парке в 1903 году, устроив платный аттракцион для зевак, – начинает Хуго. Выдержав театральную паузу, продолжает:
– Ее обули в медные сандалии и дали разряд переменного тока силой в семь тысяч вольт. Сперва, правда, на подъемном кране хотели повесить, да не сумели. Затеяли все ради того, чтобы парк разрекламировать, кинокомпания Томаса Эдисона снимала действо на пленку. Фильм называется “Электрическая казнь слона”.
На Скрову налетает осенний шторм, и погожих деньков как не бывало. Снова приходится основательно швартовать наше суденышко и понтонный мостик и дожидаться, когда стихия выдохнется. Шторм, налетев с юго-запада, задувает прямо в бухту. Настолько лютый, что встали и паромная переправа, и круизные теплоходы “Хуртигрутен”. Ненастье мешает мне спать по ночам.
Морской драугр оглашает фьорд воплями, правя на веслах обломок челна во тьму зимней ночи. Море хлещет о сваи, подпирающие мостки Осъюрдгордена, ветер свищет во всех венцах, а дом охает от каждого штормового удара. Сверху вниз по дому расходится какая-то сдавленная дрожь, как от бензопилы: видно, вся крыша ходит ходуном. В пазах постукивают запертые раздвижные двери, из комнаты в комнату гулко стреляет эхо. Море и ветер гуляют по дому, сквозняком просачиваясь в вездесущие щели и зазоры.
Весь дом без остатка наполнен звуками, будто собор, потонувший в громогласии церковного хора или органа. Звуки смешиваются, сбиваясь в насыщенный многоголосый гомон. Звонкий, неравномерный плеск под мостками накладывается на глухой рокот, доносящийся с залива. Вся конструкция гнется и скрипит, словно деревянная яхта, рвущаяся со своих якорей.
Лежа в постели, я слушаю этот кошачий концерт. За гомоном я вдруг различаю необычный звук. Он раздается где-то рядом, не такой бравурный и оркестровый, как прочие, – должно быть, его источник находится тут же в доме. Словно кто-то (или что-то) всхлипывает на чердаке. Может, птица залетела? Я пытаюсь заснуть, но мешает это жалобное хлюп-хлюп. Плач вдруг смолкает, и я уже решаю, что почудилось. Но нет, вот снова. Подняться бы посмотреть. Но на чердаке нет ни света, ни свечки, черт ногу сломит, да и зябко к тому же. Выудив из чемодана свитер, уже собираюсь на чердак, но, сморенный, ложусь снова и засыпаю.
Во сне по мне бегут неутомимые волны. Снится мне, что я стою под отвесной скалою. Море передо мной стремительно прибывает, грозя превратиться в поток. Волна толкает впереди себя целую стену из трофеев, поднятых с морского дна: обломки кораблей, останки мертвых китов и скелеты. Высунувшись из проволоки водорослей, унизанной гирляндами пластиковых бутылок, гневно колышутся щупальца спрутов, таращатся огромные флейторылые рыбы и склизкие шарообразные существа из морских пучин заодно с образинами и чудовищами, каких встретишь разве что в старинных бестиариях… весь этот паноптикум надвигается на меня. И мне, едва балансирующему на уступочке между океаном и отвесной глыбой, некуда деваться. И в ту секунду, когда прилив настигает меня, я просыпаюсь. Как хорошо, что это был всего лишь дурной сон. Впрочем, еще во сне я начал смутно догадываться, что все это не наяву.
И все же что-то не так – мне снова чудится, что наверху кто-то тихонько всхлипывает. На этот раз, натянув штаны и запалив стеариновую свечку, начинаю взбираться по лестнице. Свечу задувает сильным сквозняком. Остановившись на лестнице, зажигаю свечу по новой. Пока стою, отчетливо слышу – точно женщина стонет, где-то в недрах чердака. В доме нас только трое; Хуго с Метте спят у себя в спальне, по соседству со мной. Ни ему, ни ей не взбрело бы в голову лезть наверх посреди ночи. Исключено, они и так не лазят на чердак и уж тем более не полезут туда хныкать, вот еще!
Мы так подолгу уединяемся на Осъюрдгордене, ни с кем не общаясь, что порой кажется, будто мы находимся на корабле посреди океана. Если бы Хуго и Метте ждали гостей, они давно бы известили меня и, уж конечно, ни при каких обстоятельствах не стали бы селить гостей на чердаке. Кто-то чужой, даже если бы чудом проник на остров, тоже не смог бы ночью забраться на чердак. Лестница надежно скрыта от посторонних взоров в потайном углу на втором этаже одного из главных домов, да вдобавок внутри дома тьма такая, что хоть глаз коли. Дверь, правда, не заперта, но если кто и прокрался в дом, чтобы переночевать, он мог бы без труда схорониться в одной из тридцати комнат. Никто не смог бы пробраться на чердак, даже если бы очень захотел.
Значит, это раненая птица. Или выдра? Нет, выдра скорее бы сунулась на первый этаж, полакомиться сушеной рыбкой, а если застукают, сигануть оттуда прямо в море – чего ради ей тащиться наверх? Ласка? Даже она не стала бы так наглеть – шастать по чужому дому, по комнатам, по этажам, с каждым шагом сокращая себе возможности для побега. Так что остается птица. Но как-то не похоже на птицу. Птица трепыхалась бы… но плакать безутешно, по-женски?
Первое, что бросается в глаза: пол на чердаке мокрый и скользкий, словно по нему проволокли склизкий студень. Всхлипывания слышатся все отчетливее, ошибки быть не может. Плачет ребенок или женщина, скорее последнее, звуки буквально завораживают. Горькая песнь, доносящаяся с моря и тонущая в глубине чердака. Но эта песнь не может принадлежать ни морю, ни чердаку. Между мною и голосом нету преград, и я продолжаю путь в глубь чердака. В тусклом стеариновом свете стараюсь не споткнуться о разбросанные невода и не обрезаться о ржавые обручи расставленных бочек.
Сирены сладкими песнями очаровывают моряков, которые, забыв все на свете, разбиваются о скалы. Цирцея обратила людей Одиссея в стадо свиней. В чердачном углу замечаю фигуру. Мне не страшно: я говорю сам себе, что, кто бы там ни был, он не может и не станет причинять мне зла. Силуэт размыт, я подбираюсь мелкими шажками, пытаясь вычислить, что, собственно, вижу перед собой. Длинные светлые волосы, голые плечи, грудь, а ниже… ниже рыбий хвост… да это же…