Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно – как стайка девочек, не знающих мира и тех сложностей, которые сейчас ополчились против него, – снова выпорхнули воспоминания о череде послеобеденных праздников в саду и в салоне – и унеслись в прошлое. Он остро почувствовал их волшебство. Была это по-своему красивая молодость, которая, как это всегда бывает, очень быстро пролетела. Бог знает, не проморгают ли эти нынешние из Союза молодежи свои шестнадцать и двадцать лет. Но это, пожалуй, другая человеческая раса, не такая, как мы. Из нашего поколения старый, обанкротившийся класс высосал гормоны начала, поэтически подумал он и улыбнулся. Эти маленькие Эвочки с бантиками на головках и Гуго в белых носочках, которых тетки настраивают против большевиков задолго до школы – они, конечно, к новой расе не относятся и войдут в жизнь с капельками яда в душонках. Зачем, собственно, учить их ненавидеть режим, при котором они будут жить и о котором ничего не знают? Почему бы их не оставить на произвол Союза молодежи, где из них сделают довольных граждан, хоть и несколько ограниченных в том, что они называют «кругозором», но счастливых? Ради счастья, собственно, люди живут, а они его дать им уже не смогут. Чушь, сказал он себе, марксистское клише. Но все же остался в тягостном сомнении: а может, они правы?… Ведь всегда так было, от первоначала. Жизнь основана на фальши, на притворстве, она не имеет ни цели, ни смысла, жизнь класса обречена на вымирание. Он снова улыбнулся. Для такого анализа ему, конечно, пришлось почитать Маркса, а сам он к чему пришел в конце концов? Человек рождается в рамках общественного класса и неминуемо остается в нем на всю жизнь. Маркса нужно дополнить Фрейдом. Никакого внутреннего перерождения! Никакой смерти и возрождения Самуэля Геллена! Можно лишь изменить точку зрения, но то, чем человек живет, – в нем; то, из чего творятся его счастье и несчастье, – всегда остается, оно неизменяемо и – может быть – вечно.
Он прошел через фойе, поздоровался кое с кем из знакомых. У входа в зал появился Педро Гешвингер с Иреной, и все теоретические построения вдруг стали относительными. Он слышал, что Гешвиндеру, этому явному фашисту, уже гарантировано место в национализированном строительном тресте. Кто-то говорил, что его даже взяли в партию. И будет он с удовольствием получать зарплату от коммунистической власти, а если у них с Жофией будут дети, выйдут из них образцовые реакционеры. А может быть, через пару лет они будут посещать какие-нибудь экстра-школы, какие-нибудь английские гимназии только для избранных, а Жофия будет шить у какой-нибудь новой Подольской. Для Педро не существует проблемы истины, есть только проблема карьеры. А ее нетрудно решить, если человек не слишком ленив или не слишком принципиален. Так как же объяснить, что буржуй Педро может быть счастлив и в коммунизме? Может, Маркса следует не дополнять Фрейдом, а исправить Фрейдом? И дело вовсе не в классовой принадлежности, от чего-то другого зависит многое, если не все. Неестественно огромные глаза Ирены залили галерею светом ядовитой зелени. Он плюнул на условности, отнял Ирену у Педро и сразу же превратился из социального философа в покорного слугу этой женщины, готового послушно декламировать привычный молитвенник.
– Пойдем посидим, Сэм, – сказала эта женщина. – У меня страшно разболелась голова.
Он охотно согласился. В конце галереи они уселись в кожаное кресло на двоих, и чахлая пальма их скрыла.
– Очень болит? – спросил он.
Она ответила вопросом:
– Сэм, кто я для тебя?
Начался обычный катехизис:
– Душенька.
– А дальше?
– Солнышко.
– И?
– Милочка.
– А еще?
– Смысл жизни.
– Да, – удовлетворенно сказала она. Интересно, способен ли Роберт придумать более пестрый диалог, но времени на размышления у него было немного, нужно исполнять следующую часть работы:
– Ирена, скажи мне что-нибудь?
– Что?
– Ты же знаешь.
– Что я тебя люблю?
– Ну скажи!
Она склонила голову и послушно, как в школе, ответила:
– Я тебя люблю.
– Не так, Ирена. Скажи серьезно!
– Я серьезно.
– Ирена, ты действительно меня любишь?
– Конечно.
– Ну так скажи.
– Люблю тебя.
– Нет, ты говоришь это в шутку.
– Я не шучу.
– Нет, шутишь. Ты же знаешь, как я тебя люблю, но…
– Сэмми, я тебя люблю, – быстро сказала она. – Я ведь все время с тобой и все для тебя сделаю, достану тебе классные цветные носки и все, все, все.
Он взял ее за руку. Ему всегда нужны от нее эти заверения – иначе для него рушился весь мир. А поскольку после verbo не следовало никакого саго,[19]мир все равно рушился и литанию можно было начинать сначала.
– Ирена!
– Что еще?
– Ты действительно не можешь?
– Не могу, Сэм.
– Я от этого умру.
– Не умрешь. И не будет никакого воспаления. Найди себе для этого какую-нибудь девчонку.
– Но я хочу с тобой.
– Со мной нельзя.
– Другие – не такие, как ты.
– Такие.
– Но ты же сама говорила, что не такие.
– Такие, такие.
– Но я же знаю.
– Слишком много ты знаешь!
Она погладила его по руке и взяла в ладони его пальцы:
– Не будь смешным, душенька. У тебя ведь такие красивые глазки.
Он улыбнулся, – тут застонали саксофоны, – посмотрел в ее огромные глаза, и там в зеленой тени увидел что-то постороннее, маленький силуэт, и понял, что это Роберт и что он стоит за его спиной. Он быстро высвободил пальцы из рук Ирены. На мгновение время остановилось. Роберт, наверное, сделает вид, что ничего не заметил. У него большая практика в этом. Но Роберт приближался; казалось, Ирену он не видит – только его. Безумные глаза чуть ли не вылазили из орбит. Сэм окаменел. Не зная, что делать, он остался сидеть. Роберт в своей ярости казался огромным, он на мгновение навис над Иреной; мелькнула мысль, что все обойдется, но сразу же увяла, ибо Роберт, едва владея собой, произнес:
– Сэм! Выйдем со мной! Выйдем! – и схватил его под руку. Почти поднял. Подчиняясь его воле, Сэм сделал несколько шагов. Он чувствовал, как Роберт тянет его к выходу. Он понимал, что Ирена смотрит на них и что он под рукой Роберта выглядит жалко.
Наконец он в его руках, этот паршивый Геллен; он чувствовал, что силы в нем больше и он мог бы сейчас избить его до потери сознания; хотелось бить его по носу, по губам – до крови расквасить эту смазливую буржуазную морду ловеласа, но уже не было той спонтанности и бешенства. Когда он тащил его через галерею, ему было противно от собственной слабости, от своей оглядки на окружающих, которых, к сожалению, нельзя порадовать сценой, где он, товарищ Гиллман из партийного комитета, в Доме приемов избивает доктора Геллена, хронического любовника его жены. Конечно, надо его наказать, чтобы все эти американские пижоны видели, что ему наплевать на их сплетни, на реакцию коровы Жофии Бернатовой или идиота Гешвиндера. Пусть будет сенсация! И сенсация для него самого! С другой же стороны, – вертелось у него в голове, когда он вел Сэма перед собой под руку, – это только эмоции, красивые слова; он понимал, что не сделает этого. За руки! Они с Иреной держались за руки! Он не собирался их заставать врасплох, – лишь предупредить, потребовать, чтобы наконец оставил его жену в покое, но когда он увидел их в любовном томлении – прилюдно! – вспыхнуло желание избить, говорил он себе, – нормальное желание освободиться от бушующей в нем ярости. Он резко дернул Геллена и развернул лицом к себе. Тот стоял неподвижно, тупо, со страхом глядя на него. Ждет пощечины и боится, мелькнуло в голове, и он сказал: