Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Поешьте вы. Ну прошу вас. Ведь нам с вами теперь всю ночь бодрствовать придется, а на пустой желудок оно тяжелее. Я себе суп подогрела.
И она присела на скамеечку у стены в двух метрах от меня фамильярность, ей отнюдь не свойственная. Ради Ирмы я съела один тост, проглотила ложечку конфитюра. Мы молчали. Вечерело.
Ни этой ночью, ни на следующий день я не сообщала о происшедшем в жандармерию. Да и в дальнейшем, повинуйся я своему внутреннему голосу, я поступала бы точно так же. И если я все-таки обратилась в жандармерию, то сделала это для очистки совести и зная, что служители ее склонны к оптимистическим прогнозам, кстати, часто оправдывавшимся в наших местах. Я без труда убедила жандармского унтер-офицера не предпринимать никаких поисков. Не пошла я также вниз к плотине вопрошать прозрачность вод. А в лицей обращаться было бессмысленно: он уже закрылся на каникулы. С каждым днем моя проницательность обострялась, я как бы получила в дар второе зрение. Мы с Рено так глубоко изучили друг друга, что я, хоть и не успокоилась окончательно, знала, однако, что он хотел только одного: убежать от меня. Порвать со мною. И попутно меня наказать. То, что он разбил на куски мотороллер, было просто стихийным порывом гнева, но страдал он не от того. При своей гордыне, бывшей одной из главных пружин всех его поступков, ему с каждым днем становилось все труднее выйти из штопора упрямства, из лабиринта, куда могло завлечь его это затянувшееся отсутствие. Я ломала голову, но не могла найти способа вернуть его домой, обезоружить его. Я твердо решила, что встречу сына с распростертыми объятиями, никогда не упрекну его ни за поломанный мотороллер, ни за бегство, но он-то не мог этого знать, и я мечтала, чтобы каким-нибудь чудом это стало ему известно.
При этой мысли я горько усмехалась. Просто смешно. Это я должна признать себя виноватой по всем линиям, сказать себе, что с первого же дня не заслуживала снисхождения; а я-то вообразила, будто проявляю материнское милосердие, хочу успокоить сына! Если бы даже я нашла какое-нибудь средство связаться с Рено, поговорить с ним хотя бы по телефону, все равно таким путем его не вернешь. Сначала он должен изжить в одиночестве все свои обиды, нанесенные мною. Счастье еще, если он их не осознает, если не называет настоящим именем свою мать и то чувство, какое его мать питала к семнадцатилетнему лицеисту.
Мы оба с ним жили на слишком зыбкой почве, это я приучила сына жить так и сама так жила. Впервые я, которая во всех случаях жизни заклинала сына не скрывать от меня даже своих мыслей, я, которая утверждала, что все недоразумения идут не от того, что произнесено, а от того, что не высказано вслух, очутилась вместе с ним в тупике невозможности откровенного разговора. Из всех измышленных мною выходов объяснение, открытое объяснение на эту тему между мной и сыном казалось мне наименее приемлемым. Значит, остаются пустые слова? Пусть убережет нас от этого судьба, наша звезда, которая доныне хранила нас – мать и сына!
С каким лицом предстану я перед Рено? Ведь я ничего не скрыла от сына, рассказала ему о разногласиях, раздиравших нашу семью, об ее позорных страстях, скаредности, безрассудстве, отравлявших атмосферу отчего дома. Он знал, сколько я от них настрадалась, как боролась с ними, и вот теперь в свою очередь предлагаю ему такую же мать. Бессонными ночами я без конца перебирала в уме эти мысли. Со дня его бегства я как бы обрела иное, второе я, и оно-то заводило меня в бредовые лабиринты логики, и я понимала, отлично знала, что сбилась с пути, зашла слишком далеко, и, как всегда, слишком высоко поднимала тональность своих грехов, и слишком глубоко раскапывала слои обид сына, хотя, разумеется, все это было много проще. Временами я твердила себе: "Да нет, вовсе это не так серьезно, и не такая уж я преступница, я просто играла с огнем". Я сводила драму к более скромным пропорциям. Но эти старания не могли вернуть мне душевного покоя. А также вернуть мне моего Рено.
Где он скрывается? Где спит? Что ест? Он и вообще-то носил при себе только карманные деньги и теперь, когда вдруг убежал из дому, очевидно, нуждается буквально во всем (после его бегства я обнаружила нетронутой в ящике его стола небольшую сумму денег, все его сбережения). Любая другая мать сходила бы с ума именно из-за этих материальных лишений, но я, хорошо изучившая своего мальчика, знала, что для него это последнее дело; однако и я все же не могла прогнать этой мысли. Мой бедняжка Рено, так заботившийся о своем теле, менявший рубашки, к великому неудовольствию Ирмы, чуть ли не по три раза в день... Ох, я как-то сразу разлюбила мыться под душем, сидеть перед столом, накрытым белоснежной скатертью, ложиться в постель на чистые простыни, не ощущала потребности ни во сне, ни в пище. Муки эти не оставляли меня, преследовали неотступно, оттеснили все прочее, освободили меня от другого наваждения.
Именно в эти дни, в эти ночи юный лигуриец исчез окончательно, ушел из моего сердца. Но я не находила успокоения в нашем застывшем в недоумении доме. Его заполняло другое отсутствие.
Я вступила в один из самых тяжелых периодов своей жизни. Я познала часы тревоги и отвращения, когда даже работа, единственное занятие, о котором я еще могла сказать: "Это ради сына", и та мне осточертела. Меня вдруг оставила профессиональная сноровка, терпение; я пропускала назначенные встречи или забывала о них; можно было подумать, что делаю я это нарочно.
И в довершение всего мой новый заказчик Поль Гру, владелец Ла Рока, выбрал как раз эти дни, чтобы появиться в наших краях; между нами отнюдь не возникла с первого взгляда взаимная симпатия. И уж тем более это не отвлекло меня от моих мыслей. Судя по его профессии, я ожидала увидеть бойкого, энергичного этнолога, этакого джунглепроходца, а передо мной стоял мужчина, довольно высокий и плотный, в летах, так сказать, международный тип регбиста, правда бывшего регбиста. Он прочно стоял посреди двора, уперев кулаки в бока, слушал мои объяснения и, казалось, считал делом чести ничему не удивляться и мелко склочничать – иных слов для его описания найти не берусь. Мы не обменялись и десятком фраз, а он уже намекнул мне, что у него отвратительный характер, будто речь шла о некоем общеизвестном похвальном свойстве. Разглядывая столбики и веревки, намечавшие план перестройки свинарника, он, по-моему, не слишком одобрил мою мысль о баке для мазута, который должен был служить для отопления, а когда я произнесла слово "канализация", он расхохотался во все горло, но с явной натугой. Потом, повысив голос, заявил, что ненавидит комфорт, что выбрал Ла Рок именно из-за его дикой прелести; я возразила ему, сказав, что существует еще гигиена и удобства, и тогда он спросил меня с наигранным изумлением, неужели я не слышала, из каких слаборазвитых экономически стран он прибыл сюда.
– Ну если вам это доставляет удовольствие, тогда пожалуйста,– добавил он, пожимая плечами, обтянутыми грубым свитером.
И так как я открыла рот, чтобы огрызнуться, он быстро проговорил:
– Нет-нет. Не будем спорить!.. Я дал вам полную свободу действий. Я своих слов обратно не беру: именно полная свобода действий.
Он взмахнул рукой, отводя в сторону пустые споры, так, будто отгонял дурной запах, и в заключение раскланялся: